Тот в тихом бешенстве обтер рукавом и надавил ножом на Гришину грудь. К правому боку Гриши потекла теплая струйка. Мулло Амон Насыр-заде искусно вырезал пятиконечную звезду на Гришиной коже. Боли не было, но холодком, мелкой дрожью от головы до пальцев ног пронизало Гришу отчаянье. Басмач с винтовкой рванул окровавленную рубаху в другую сторону и открыл левый сосок Гриши. И здесь он увидел тумор. На тонком шнурке болталась треугольная тряпочка, перевязанная суровой ниткой. Басмач взял ее и потряс на ладони. Он явно был заинтересован.
-- Это что?--спросил он, обращаясь не то к Грише, не то к мулло Амон Насыру-заде.
Гриша отвечать не мог, а Насыр-заде, вскользь оглядев тряпочку, брезгливо сказал:
-- Это--комсомольский тумор. Это--нечистота. Брось его в огонь и умой руки.
Басмач приставил винтовку к камню, сорвал с Гриши тумор и, отступив на шаг, швырнул его в костер.
И совершенно неожиданно для всех из костра в сторону рванулось пламя и раздался короткий, не очень громкий, но сухой взрыв, ибо комсомольский тумор Гриши был попросту детонатором ручной гранаты, который, как и многие пограничники, Гриша носил на груди.
На все остальное потребовались секунды, и Гриша рассказывал об этом удивительно просто:
-- Они, понимаешь, сдуру шарахнулись в сторону. Ну, паника у них произошла, что ли. А как меня отпустили, я и вскочил. Гляжу -- винтовка под боком, схватился за нее, да и в воду. Сгоряча переплыл реку, так запросто ни в жизнь бы не переплыть. За мной они не сунулись--винтовка-то у меня, хоть патронов и пять штук всего, а уж теперь -- нет, шути, не по мне это даром патроны тратить... Ну, постреляли они в меня с другой стороны, да где там, в камни я надежно захоронился. Со злобы сам по ним чуть не пустил, ладно, что вовремя сообразил -- нельзя через границу. Все ж таки соображение действовало тогда!
А если спросить Гришу, что было потом, он и рассказывать не захочет. Скажет только лениво:
-- А ничего потом не было. Пришел на Ванч, и все тут. Наши повстречали. Коня жаль, гуляет теперь в Афганистане... Ну, да вот звезда еще на груди появилась. А связным тогда, хоть и просился я, все ж таки другого послали...
Я думаю, теперь читатель согласится со мной, что такой "тумор", какой был у Гриши,--безусловно, в данных, обстоятельствах, полезен. А все прочие туморы -- чушь. Так же думал и Кашин, рассказавший мне эту историю.
1933-1953
НЕЧАЯННАЯ ЗАДЕРЖКА
Мы, пограничники, пришли на границу и поставили над обрывами к Пянджу наши заставы. Это было в 1931 году. И надо признаться, когда на границе не бывало событий, нам в ту пору жилось скучновато; но событий бывало много: на земле наших соседей -- дружественных, но еще неспособных избавиться от резидентов империалистических стран, -- ютились банды бежавших от нас басмачей, Они все никак не могли успокоиться и изощрялись в попытках испортить жизнь советским людям, которых у мы пришли охранять. Вот тогда и случилась эта, в сущности, совсем незначительная история.
...Трудно было увидеть всего себя в маленькое туалетное зеркало, но иного на заставе не существовало. Помначзаставы Семен Грач, отойдя в самый дальний угол узенькой комнаты, видел себя только от черных курчавых волос и матовой бледности щек до ворота великолепной бурки, открывавшего ярко-зеленые петлицы с двумя красными квадратиками. А увидеть себя целиком было необходимо. Тогда Семен Грач стал разглядывать себя по частям и, наконец, убедился: весь он--от влажного блеска мягких, тончайших ичигов до бледных, почти прозрачных мочек чуть оттопыренных ушей--хорош и так привлекателен, что его не отказался бы изобразить в любой из своих поэм хоть сам Лермонтов! Вполне довольный собою, он подошел к окну, за которым свистела зима, поставил зеркало на побеленный известкою подоконник и вышел из комнаты, чтобы распорядиться седловкой коней.
Конечно, та степень внимания к своей внешности, которой был одержим Семен Грач, называлась в просторечии франтовством, и не зря за ним твердо укрепилось прозвище "Симочка". И, встретившись с ним на дворе, начзаставы Рыжков насмешливо оглядел его и сказал:
-- Слушай, Симочка, ты чего разрядился? Люди в валенках ездят, а ты--ичижишки!.. Перед кем фасонить собрался?
Грач по природе своей не был обидчив и потому ответил с добродушной самоуверенностью:
-- Фасонить! Ему все фасон! А по-твоему выходит-- на тринадцатую годовщину Красной Армии оборвышем надо ехать?
-- Ну, ну... Разглагольствуй. Знаю я, для какой годовщины ты расфуфырился... Не меня, брат, тебе обманывать! -- снисходительно произнес Рыжков, потому что знал кое-что о безуспешных стремлениях своего помощника к белокурой жене начальника оперчасти той комендатуры, в которую сейчас отправлялся Грач. Застава только из самолюбия гордилась полным отсутствием женщин, а в действительности Рыжков, как и весь вверенный ему личный состав, не скупился на бесплодные мечты о тех местностях, где живут не одни только мужчины. Семьсот километров верхом по горам пришлось бы проехать Рыжкову, чтобы увидеть свою жену. И семьдесят километров вьючной тропы отделяли Грача от белокурой Марьи Степановны, которая, несомненно, была самой задорной из семи женщин, деливших скуку памирской зимы со своими мужьями в пограничной комендатуре.
Грач знал, что никаких особенных торжеств по случаю годовщины Красной Армии в комендатуре не будет. Какие могут быть здесь, на Памире, особенные торжества? Будет скромный парад, будут произнесены речи, он сам скажет приветственную речь от имени своей заставы (конечно, не забыв упомянуть, что на его заставе к сегодняшнему дню девяносто восемь процентов отличников), погрохочет оркестр, вечером в пятидесятый раз пойдет в тесном клубе знаменитая "Сивка", исполняющая в комендатуре должность всех кинофильмов Союза; а после кино будет товарищеский ужин, для которого скупердяй начхоз выделит лишние банки молочных консервов и тайно припасенный бочоночек малосольных огурцов. Но все вместе взятое вынесет этот день из однообразия памирской жизни. Грач ни за что даже самому себе не хотел признаться, что Марья Степановна будет для него далеко не последней частью торжественности этого дня. Этот день придет завтра, а весь сегодняшний день будет отдан переменному аллюру коней по каменистой и узкой тропе.
...В восемь утра Семен Грач в сопровождении шести бойцов выехал из ворот заставы.
Тропа вилась вдоль берега Пянджа. На другой стороне Пянджа бежала такая же тропа, но по ней ездили люди Афганистана. И с той и с другой стороны реки вздымались высочайшие снежные горы, кое-где перерезанные боковыми ущельями. Тропки, убегавшие вверх по этим ущельям, зарываясь в снег, пропадали. Откосы снега падали почти к берегам обмелевшей реки. Тропа была каменистой, мрачной, безлюдной. Изредка долина расширялась, чтобы в конусах выноса боковых речек уместить корявые серые кишлачки. Два-три глинобитных дома, жалкие ветви безлистых тополей, несколько любопытных глаз из-за каменных низких оград--и опять пустынные скалы, камни, обрывы, ворчащие всплески реки. А ведь завтра во всем Союзе--Красные флаги, на площадях--громыхание танков, над ними--гуденье играющих в синеве самолетов, а в беседах командиров--торжественные воспоминания.
-- Товарищ помнач, а баньку в комендатуре нам истопят сегодня? Свою-то мы прогуляем!--спросил боец Ермаков, на рыси догоняя Грача.
Грач обернулся в седле:
-- Поджидают нас, значит, будет. Приедем --и сразу париться!
-- То-то хорошо! Я и то думаю, неловко без баньки. К празднику, да не умывшись!
Ермаков придержал коня и зарысил на прежней дистанции.
Ехали молча. Неудобно на ходу разговаривать, когда едешь цепочкой. Вдоль реки тянул морозный, пронзительный ветер. Ноги Грача ныли от холода, и он начинал жалеть, что поехал не в валенках; ведь ичиги можно бы заложить и в седельную сумку. Переведя коня в шаг, он бросил стремена и болтал ногами.
Так ехали до полудня. Солнце играло на голубых снегах гор. За поворотом тропы показался очередной кишлак. Здесь Грач решил остановиться, позавтракать консервами, подкормить лошадей, обогреться. Но Ермаков первый заметил оживление в кишлаке: