Выбрать главу

2

Я достаточно сказал о сумраке и свете изгнания в моих русских романах, особенно в лучшем из них, в “Даре” (недавно вышедшем по-английски – “The Gift”); однако стоит привести здесь для удобства краткое резюме. За немногими исключениями, все либерально настроенные творческие люди – поэты, романисты, критики, историки, философы и так далее – покинули Россию Ленина-Сталина. Те, кто этого не сделали, исчахли там, либо загубили свои дарования, прилаживаясь к требованиям государства. То, чего никак не удавалось добиться царям, а именно – полного подчинения сознания воле правительства, большевики получили в два счета, после бегства за границу или уничтожения основной массы интеллигентов. Изгнанники поудачливее могли теперь предаваться своим занятиям с такой безвозбранностью, что порой спрашивали сами себя не является ли (в определенном смысле) абсолютная духовная свобода следствием того, что им приходится работать в абсолютной пустоте. Разумеется, хорошие читатели имелись среди эмигрантов в числе, достаточном для того, чтобы оправдать издание русских книг в Берлине, Париже и других городах, при чем в относительно широких масштабах; но поскольку ни одно из этих сочинений не могло иметь хождение в Советском Союзе, вся затея приобретала вид хрупкой нереальности. Число названий впечатляло куда сильнее числа проданных экземпляров, а в названиях издательств – “Орион”, “Космос”, “Логос” и тому подобных – чуялось нечто лихорадочное, непрочное, немного противозаконное, как у фирм, издающих астрологическую литературу или руководства по элементарным основам половой жизни. Впрочем, если спокойно оглянуться на прошлое и судить, прибегая лишь к художественным и научным меркам, книги, созданные эмигрантскими авторами in vacuo, выглядят более вечными, более пригодными для человеческого потребления, нежели рабские, редкостно провинциальные и трафаретные потоки политического сознания, вытекавшие в то же самое время из под перьев молодых советских писателей, которых по-отечески рачительное государство снабжало чернилами, бумагой и теплыми свитерами.

Издатель газеты “Руль” (и моих первых книг), Иосиф Владимирович Гессен, с благодушным попустительством позволил мне питать поэтический раздел газеты моими незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер цветущего углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежим запахам России, – все это в ямбическом виде, переписанное от руки, волоклось в издательский кабинет, где близорукий И.В. подносил новое стихотворение поближе к лицу, и после этого краткого, более-менее осязательного знакомства, опускал его на свой стол. К 1928-ому году стали приносить кое-какие деньги немецкие переводы моих книг, и весной 1929-го года мы с тобой поехали ловить бабочек в Пиренеях. Но только в конце тридцатых годов мы покинули Берлин навсегда, хотя уже задолго до этого я повадился навещать Париж для публичных чтений.

Немыслимая частость этих литературных чтений, проводимых в частных дамах или наемных залах, была приметной особенностью эмигрантской жизни, вполне отвечавшей ее скитальческому и театральному характеру. В кукольном представлении, происходящем в моем мозгу, различные типы исполнителей выделяются очень отчетливо. Вот поблекшая актриса с глазами, словно драгоценные камни; на мгновенье прижав к лихорадочному рту стиснутый в кулаке платочек, она воскрешает ностальгическое эхо Московского Художественного Театра, подвергая какие-нибудь знаменитые стихи воздействию – наполовину препарирующему, наполовину ласкающему, – своего медленного, прозрачного голоса. Вот безнадежно второсортный прозаик, голос которого блуждает в тумане ритмической прозы, меж тем как зал следит за нервным дрожанием его бедных, неловких, но тщательных пальцев, подсовывающих прочитанную страницу под еще оставшиеся, так что рукопись, пока длится чтение, сохраняет пугающую и жалостную пухлость. Вот молодой поэт, в котором его завистливая братия не может не видеть черты гениальности, такой же явственной, как полоска на скунсе; вытянувшись в струнку посредине сцены, бледный, с остекленелым взором, с руками, неспособными ухватить хоть что-то, позволяющее удержаться в этом мире, он закидывает голову назад и изливает свои стихи раздражающим слух, раскатистым распевом, резко обрывающимся, словно дверь захлопывается на последней строке, и застывает, ожидая, когда аплодисменты заполнят наступившую тишину. Вот старый cher maоtre, размеренно, жемчужина за жемчужиной, роняющий в публику восхитительный рассказ, читанный им бессчетное множество раз, и всегда одинаково, с тем же выражением брезгливой неприязни, которое несут благородные складки его лица на фронтисписе собрания его сочинений.

Полагаю, отстраненный наблюдатель немало потешился бы, разглядывая этих почти бесплотных людей, имитировавших посреди чужих городов погибшую цивилизацию, – далекие, почти легендарные, почти шумерские миражи Москвы и Петербурга, 19001916 (что уже тогда, в двадцатых и тридцатых годах, звучало подобно 19161900 до Р.Х.). Но они были, по крайности, бунтарями, как всякий большой русский писатель с начальных времен русской литературы, и, оставаясь верными этому мятежничеству, к которому потребность в справедливости и свободе влекла их с той же силой, что и под гнетом царей, почитали чудовищно нерусским и недостойным человека поведение вынянченных Советским Союзом авторов, рабскую услужливость, с которой те отзывались на каждую тонкость каждого правительственного постановления; ибо искусство низкопоклонства развивалось там в прямой пропорции ко все возрастающей распорядительности сначала ленинской, а после сталинской политической полиции и преуспевающий советский писатель был тот, чей изощренный слух улавливал тихий шепоток официального внушения задолго до того, как он оборачивался трубным ревом.

Вследствие ограниченного обращения их произведений за границей, даже эмигрантским писателям старшего поколения, слава которых твердо установилась в дореволюционной России, невозможно было надеяться, что книги доставят им средства к существованию. Писания еженедельной колонки в эмигрантской газете никогда не хватало на то, чтобы сводить концы с концами. По временам нежданный куш приносил перевод на иностранный язык, в основном же продление жизни пожилого писателя зависело от подношений разнообразных эмигрантских организаций, заработков, доставляемых публичными чтениями, да от щедрости частных благотворителей. Авторы помоложе, менее известные, но более адаптивные, пополняли случайные субсидии тем, что брались за какую угодно работу. Я, помню, давал уроки английского и тенниса. С упорством переламывал я стойкое обыкновение берлинских бизнесменов произносить слово “business” так, что оно рифмовалось с “dizziness”; и словно ловкий автомат, под медленно плывущими облаками летнего дня, перечерпывал их загорелым дочкам мяч за мечом через сетки пыльных кортов. Я получил пять долларов (немалая сумма в Германии времен инфляции) за мой русский перевод “Alice in Wonderland”. Я помогал составить русскую грамматику для иностранцев, в которой первое упражнения начиналось словами “Мадам, я доктор, вот банан”. И самое замечательное – я составлял для эмигрантской газеты, для берлинского “Руля”, первые русские кроссворды, для которых придумал новое слово “крестословица”. Странно теперь вспоминать это причудливое существование. Пуще всего обожаемый составителями рекламных объявлений для задних обложек список более-менее прозаических профессий молодого автора (пишущего о Жизни и Идеях, которые, конечно, куда важнее просто “искусства”) таков: разносчик газет, сифонщик, монах, борец вольного стиля, десятник литейного цеха, водитель автобуса и так далее. Увы, я оказался лишен этих призваний.