Страсть к словесности близко сводила меня со многими русскими авторами за границей. Я был молод тогда и питал к литературе интерес куда более жгучий, чем теперь. Новая проза и поэзия, сияющие планеты и бледные галактики, ночь за ночью втекали в окошко моей мансарды. Их создателями были и независимые авторы разного возраста и таланта, и группки, и клики, объединявшие молодых и молодящихся писателей, порой очень одаренных, сгрудившихся вокруг покровительственного критика. Самый значительный из этих жрецов сочетал интеллектуальную талантливость с нравственной посредственностью и сверхъестественную точность вкуса по части современной русской поэзии с обрывочным знанием русской классики. Члены его группы считали, что ни простое отрицание большевизма, ни рутинные идеалы западной демократии не являются достаточными для построения философии, на которую может опереться эмигрантская литература. Они жаждали веры, как попавший за решетку наркоман жаждет возврата в свой маленький рай. Они довольно трогательно завидовали пикантной изысканности парижских католиков, которой с такой очевидностью не хватало русскому мистицизму. Достоевской раздрызганности не по силам было тягаться с неотомистским мышлением; но разве не существует других путей? Вожделение веры, постоянное повисание на краю какой-либо признанной религии способны, как выяснилось, сами по себе доставлять своеобразное удовольствие. И только много позднее, в сороковых годах, некоторые из этих авторов наконец отыскали уверенный скат, по которому можно соскальзывать в позе, более-менее коленопреклоненной. Таковым оказался восторженный национализм, позволяющий называть государство (в данном случае сталинскую Россию) достойным и обаятельным на том единственном основании, что его армия победила в войне. Однако в начале тридцатых годов пропасть национализма угадывалась лишь еле-еле, а жрецы литературы еще наслаждались сладким замиранием на ее скользком краю. В их отношении к литературе они были странно консервативны; первым для них шло спасение души, вторым – взаимное восхваление, а там уж можно было поговорить и об искусстве. Оглядываясь на них сегодня, обнаруживаешь удивительное обстоятельство: эти свободные зарубежные беллетристы норовили, в подражание тому, что творилось у них на родине, связать мысль по рукам и ногам, провозглашая, будто представлять какую-то группу или эпоху куда важнее, чем быть независимым писателем.
Владислав Ходасевич частенько сетовал, в двадцатые и тридцатые годы, на то, что молодые поэты эмиграции, переняв у него приемы своего искусства, тем не менее плетутся по пятам за ведущими кликами, подражая им в модной angoisseи стараниях преобразовать собственную душу в нечто иное. Я сильно привязался к этому ядовитому, выкованному из иронии и отзывающего металлом дара, болезненному человеку с презрительными ноздрями и густыми бровями, поэзия которого представляет собою чудо не менее сложное, чем поэзия Тютчева и Блока, и сколько бы я ни вызывал его в воображении, он никогда не встает со стула, на котором сидит со скрещенными худыми ногами, поблескивая злорадными, умными глазами и вправляя длинными пальцами половинку “Зеленого Капораля” в мундштук.
Еще одним независимым писателем был Иван Бунин. Я всегда предпочитал его мало известные стихи его же знаменитой прозе (взаимосвязь их, в общей структуре его сочинений, напоминает случай Гарди). Когда я с ним познакомился, его болезненно занимало собственное старение. С первых же сказанных нами друг другу слов он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Он наслаждался только что полученной нобелевской премией и, помнится, пригласил меня в какой-то дорогой и модный парижский ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов и кафэ, особенно парижских – толпы, спешащих лакеев, цыган, вермутных смесей, кофе, закусочек, слоняющихся от стола к столу музыкантов и тому подобного. Есть и пить я люблю полулежа (предпочтительно на диване) и молча. Задушевные разговоры, исповеди на достоевский манер, тоже не по моей части. Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. “Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве”, горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам. Худенькая, миловидная девушка, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятиях, на низкий прилавок. Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то подмышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались. В дальнейшем мы встречались довольно часто, но всегда на людях, обычно в доме И.И. Фондаминского (святого, героического человека, сделавшего для русской эмигрантской литературы больше, чем кто бы то ни было, и умершего в немецкой тюрьме). Почему-то мы с Буниным усвоили какой-то удручающе-шутливый тон, русский вариант американского “kidding”, мешавший настоящему общению.
Знавал я и множество других эмигрантских авторов. Я не знал умершего молодым Поплавского, далекую скрипку между близких балалаек.
Его заунывного звука я никогда не забуду, как никогда не прощу себе раздраженной рецензии, в которой напал на пустяковые недочеты его неоперившихся стихов. Я встречал мудрого, степенного, обаятельного Алданова; дряхлого Куприна, осторожно несущего по дождливым улицам бутылку vin ordinaire; Айхенвальда – русскую версию Уолтера Патера, – впоследствии убитого трамваем; Марину Цветаеву, жену двойного агента и гениальную поэтессу, которая в конце тридцатых годов вернулась в Россию и сгинула там. Однако автором, более всего интересовавшим меня, был, конечно же, Сирин. Он принадлежал к моему поколению. Из молодых писателей, возникших уже в изгнании, он был самым одиноким и самым надменным. С выхода первого его романа в 1925-ом году и во все последующие пятнадцать лет, пока он не исчез так же загадочно, как появился, его творения возбуждали в критиках острое и отчасти болезненное любопытство. Подобно тому как в прежней России марксистские критики восьмидесятых годов могли порицать его за отсутствие интереса к экономическому устройству общества, так и жрецы эмигрантской беллетристики возмущались отсутствием у него религиозных прозрений и моральной озабоченности. Все в нем не могло не оскорблять русского чувства нормы и в особенности той русской благопристойности, которую, например, американцы столь опасно оскорбляют в наши дни, позволяя себе в присутствии высших советских военных чинов валяться по креслам, засунув обе руки в карманы штанов. И напротив, поклонники Сирина высоко, и может быть слишком высоко, ставили его необычный слог, алмазную точность, деятельное воображение и прочее в том же роде. На русских читателей, вскормленных решительной прямотой русского реализма и повидавших фокусы декадентского жульничества, сильное впечатление производила зеркалистая угловатость его ясных, но жутковато обманчивых фраз, и сам тот факт, что подлинная жизнь его книг протекает в строе его речи, который один критик сравнил с “окнами, открытыми в смежный мир… метелью следствий, тенью, оставленной караваном мыслей”. По темному небу изгнания Сирин, если воспользоваться уподоблением более консервативного толка, пронесся, как метеор, и исчез, не оставив после себя ничего, кроме смутного ощущенья тревоги.