Карл-Генрих Граун, прадед Фердинанда фон Корфа, моего прадеда, родился в 1701 году в Варенбрюке, Саксония. Его отец, Август Граун (р. 1670) (“Kцniglicher Polnischer and Kurfьrstlicher Sдchsischer Akziseneinnehmer” – упомянутым курфюстом был его тезка, Август II, король Польши), произошел от длинной череды пасторов, а прапрадед, Вольфганг Граун служил в 1575-ом органистом в Плауэне (близ Варенбрюка), общественный парк которого украшает теперь статуя его потомка, композитора. Карл-Генрих Граун умер в возрасте пятидесяти восьми лет в 1759-ом году, в Берлине, где семнадцатью годами ранее его “Цезарем и Клеопатрой” открылся новый оперный театр. Он был одним из выдающихся композиторов своего времени, даже величайшим, если верить авторам местных некрологов, растроганных горем его августейшего покровителя. Граун показан (уже посмертно) стоящим несколько в стороне, со скрещенными руками, на картине Менцеля, изображающей Фридриха Великого, который играет на флейте сочинение Грауна; репродукция этой картины преследовала меня по всем немецким пансионам, в которые я селился за годы моего изгнания. Мне говорили, что во дворце Сан-Суси в Потсдаме имеется прижизненное полотно, изображающее Грауна и его жену, Доротею Рехкопп, сидящими за одними клавикордами. Музыкальные энциклопедии часто воспроизводят находящийся в Берлинской опере портрет, на котором он очень походит на композитора Николая Дмитриевича Набокова, моего двоюродного брата. Забавное, маленькое, размером в 250 долларов, эхо всех тех концертов под расписными потолками позолоченного прошлого ласково настигло меня в хайль-гитлеровском Берлине 1936 года, когда родовое имущество Граунов, сводившееся к коллекции симпатичных табакерок и прочих безделушек, стоимость которых, после того как они претерпели многообразные аватары в Прусском государственном банке, усохла до 43 000 рейхсмарок (около 10 000 долларов), было распределено среди множества наследников запасливого композитора, принадлежащих к кланам фон Корфов, фон Виссманов и Набоковых (четвертая линия, графы Асинари ди Сан-Марцано, прекратила свое существование).
Две баронессы фон Корф оставили след в судебных летописях Парижа. Одна, урожденная Анна-Кристина Стегельман, дочь шведского банкира, была вдовой барона Фромгольда Кристиана фон Корф, полковника русской армии, двоюродного прадеда моей бабушки. Анна-Кристина была также кузиной или возлюбленной, или и тем и другим сразу, другого воина, знаменитого графа Акселя фон Ферзена; именно она, находясь в Париже в 1791 году, одолжила и паспорт свой и дорожную карету (только что сделанный на заказ роскошный экипаж на высоких красных колесах, обитый снутри белым утрехтским бархатом, с зелеными шторами и всякими модными в ту пору удобствами вроде vase de voyage) королевскому семейству для бегства в Варенн (королева изображала мадам де Корф, а король – гувернера ее двух детей). Другая полицейская история связана с менее трагическим маскарадом.
В канун парижской недели карнавалов граф де Морни пригласил на свой домашний бал-маскарад “une nouble dame que la Russie a prкtйe cet hiver а la France”(как сообщает Генри в разделе “Gazette du Palais” журнала “Illustration”, 1859, с.251). То была Нина, баронесса фон Корф, уже мною упомянутая; старшей из пяти ее дочерей, Марии (18421926), предстояло в сентябре того же, 1859 года, выйти за Дмитрия Николаевича Набокова (18271904), близкого друга семьи, также находившегося в то время в Париже. Для девиц, Марии и Ольги, были заказаны к балу костюмы цветочниц, по двести пятьдесят франков за каждый. Согласно бойкому репортеру “Illustration” цена их составляла шестьсот сорок три дня “de nourriture, de loyer at d'entretein du pиre Crйpin” (стоимости жилья питания и обуви), что звучит несколько странно. Когда костюмы были готовы, мадам де Корф сочла их “trop dйcolletйs” и принять отказалась. Портниха прислала “huissier” (судебного пристава), произошел скандал, и моя достойная прабабушка (женщина красивая, страстного нрава и, как ни грустно об этом говорить, не столь строгая по части собственной добродетели, как можно было бы заключить из ее возмущения низким вырезом) подала на портниху в суд.
Она указала, что “demoiselle de magazin”, принесшие наряды, вели себя как “des pйronnelles” (наглые девки) и в ответ на ее слова, что такие декольте не подходят благородным девицам, “se sont permis d'exposer des thйories йgalitaires du plus mauvais goыt” (позволили себе высказать вульгарные демократические теории); она заявила, что поздно было заказывать другие костюмы, – и рыдающие дочки не пошли на бал; она обвинила пристава и его сподручных в том, что те развалились в креслах, предоставив дамам стулья; она также пожаловалась, гневно и горько, что пристав смел грозить арестом господину Дмитрию Набокову, “Conseiller d'Йtat, homme sage et plein de mesure” (статскому советнику, человеку рассудительному и уравновешенному), только потому, что названный господин попробовал пристава выбросить из окна. Иск был не весьма основателен, но портниха дело проиграла. Ей пришлось не только забрать наряды и вернуть деньги за них, но еще отвалить истице тысячу франков за моральный ущерб; с другой стороны, счет, поданный Кристине каретником в 1791 г. (пять тысяч девятьсот сорок четыре ливра), так и остался неоплаченным.
Дмитрий Набоков, министр юстиции с 1878-го по 1885-й, многое сделал, чтобы защитить, если не укрепить, либеральные реформы шестидесятых (введение суда присяжных, к примеру) от яростных нападок со стороны реакционеров. “Он действовал, – говорит биограф (“Энциклопедический словарь” Брокгауза и Ефрона, второе издание), – как капитан корабля во время сильной бури – выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное”. Замечаю, что это эпитафическое уподобление невольно перекликается с эпиграфической темой – ранней попыткой дедушки выбросить представителя закона за окно.
При его отставке Александр Третий предложил ему на выбор либо графский титул, либо денежное вознаграждение, предположительно немалое; не знаю в точности чего стоило русское графство, однако вопреки ожиданиям бережливого царя мой дед (как и его дядя Иван, которому Николай Первый предоставил подобный же выбор) предпочел более основательную из наград. (“Encore un comte ratй”, – сухо замечает Сергей Сергеевич.) После этого он жил преимущественно за границей. В первые годы нашего столетия рассудок его помутился, однако он верил, что все образуется, коль скоро он останется жить у Средиземного моря. Врачи же, напротив, полагали, что ему нужен горный климат или северная Россия. Существует удивительная история, которую мне удалось воссоздать по кусочкам, о том как он, где-то в Италии, сумел бежать из-под надзора. Он довольно долго блуждал, как некий Лир, понося детей своих на радость прохожим, пока какой-то прозаический карабинер не поймал его средь диких скал. В 1903 году моя мать, единственный человек, с чьим присмотром он мирился в минуты безумия, ходила за ним в Ницце. Брат и я – ему шел четвертый, а мне пятый год – жили там же с нашей английской гувернанткой; помню как при блеске утра оконницы дребезжали на ветру, и какая это была удивительная боль, когда капля растопленного сургуча упала мне на палец. Только что я занимался превращением его плавких брусков в клейкие, дивно пахнущие, карминовые, синие, бронзовые кляксы. Миг – и я с истошным ревом свалился на пол, и мама прибежала мне на помощь, и где-то поодаль мой дед в двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам. Ей приходилось с ним нелегко. Он бранился похабными словами. Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais он принимал за давно покойного графа Лорис-Меликова, своего коллегу по кабинету министров восьмидесятых годов. “Qui est cette femme – chassez-la!” кричал он моей матери, указывая трясущимся перстом на бельгийскую или голландскую королеву, остановившуюся, чтобы справиться о его здоровье. Смутно припоминаю себя подбегающим к его креслу, чтобы показать ему красивый камушек, который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот. Жалею, что мало проявлял любопытства, когда в поздние годы мать вспоминала об этой поре.