Выбрать главу

На другое утро я сделал все возможное, чтобы без его ведома покинуть дом ради утренней прогулки. Не позавтракав, в отчаянной спешке, я собрал сачок, коробочки для поимок, склянку с эфиром, и через окно выбрался наружу. Углубившись в лес, я почувствовал, что спасен, но все продолжал быстро шагать, с дрожью в икрах, со жгучими слезами в глазах, и сквозь призму стыда и отвращения к себе представлял моего бедного друга с его большим бледным лицом и траурным галстуком, валандающимся в знойном саду, треплющим от нечего делать пыхтящих собак – и изо всех сил старающимся как-нибудь оправдать мое отсутствие.

Разрешите мне беспристрастно рассмотреть моего демона. Никто, кроме родителей, толком моей одержимости не понимал, прошло немало лет, прежде чем я повстречал другого такого же страдальца. Едва ли не первый затверженный мною урок состоял в том, что полагаться на других в рассуждении роста моей коллекции никак не следует. Одним летним вечером 1911 года ко мне в комнату явилась с книгой в руках Mademoiselle и, заговорив о том, что ей хочется показать мне, как остроумно обличает Руссо зоологию (в противовес ботанике), успела настолько углубиться в гравитационный процесс погружения своего туловища в кресло, что мой отчаянный вопль уже не смог его остановить: на сиденьи я оставил накрытый стеклом ящик с длинной, прелестной серией больших белянок. Первая реакция Mademoiselle была реакцией уязвленного самолюбия: уж конечно не ее вес следует обвинять в повреждении того, что она на самом-то деле попросту уничтожила; вторая состояла в попытке утешить меня: Allons donc, ce ne sont que des papillons de potager! – и только усугубила мое горе. Недавно купленная у Штаудингера сицилийская пара оказалась раздавлена и разодрана. Огромный экземпляр из Биаррица был весь искромсан. Загублены были некоторые из лучших моих местных поимок. Впрочем у этих аберрация, напоминавшая канарскую расу вида еще могла быть залечена несколькими каплями клея, а вот драгоценный гинандроморф – слева самец, справа самочка, – у которого оторвались крылья и даже следов не осталось от брюшка, погиб окончательно: пристроить на место крылья было еще возможно, но как теперь докажешь, что вся четверка принадлежала этому безголовому тораксу на гнутой булавке? На другое утро бедная Mademoiselle, напустив на себя таинственность, отправилась в Петербург и вернулась под вечер, привезя мне (“кое-что получше твоих капустниц”) банальную уранию на гипсовой подставке. “Как ты обнимал меня, как плясал от радости!” – восклицала она десять лет спустя, изобретая новехонькое прошлое.

Наш сельский доктор, которому я, отправляясь в заграничное путешествие, оставил на попечение драгоценные куколки редкой ночницы, написал мне, что они отлично вылупились, но на самом деле их, вероятно, пожрала мышь, ибо по моем возвращении старый обманщик преподнес мне каких-то заурядных крапивниц, которых, верно, второпях, наловил в своем же саду и напихал в ящичек для выкармливания в виде приемлемой подмены (это он так думал). Все же лучше был наш кухонный мальчик, энтузиаст, порой занимавший у меня снаряжение и возвращавшийся часа через два с сачком, в котором бурлила беспозвоночная живность наряду еще с кое-чем. Распустив устье перехваченного веревочкой сачка, он, как из рога изобилия, вываливал свои трофеи – куча кузнечиков, песок, разломанный надвое гриб, рачительно подобранный по дороге домой, еще кузнечики и единственная оббитая белянка.

В сочинениях больших русских поэтов я нахожу только два лепидоптерических образа, обладающих подлинно чувственным качеством: безупречное изображение Буниным несомненной крапивницы:

И так же будет залетать Цветная бабочка в шелку – Порхать, шуршать и трепетать По голубому потолку.

и фетовскую “Бабочку”, произносящую:

Надолго ли, без цели, без усилья, Лететь хочу? Вот-вот, сейчас, сверкнув, раскину крылья И улечу.

В поэзии французской поражают известные строки Мюссе (“La Saule”):

La phalиne dorй dans sa course lйgиre Traverse les prйs embaumйs

являющиеся абсолютно точным описанием сумеречного полета геометриды, называемой в Англии Orange moth; и еще у Фарга есть чарующе удачная фраза (в “Les Quatres Journйes”) о саде, в котором при наступлении ночи se glace de bleu comme l'aile du grand Sylvain (тополевая ленточница). А из очень немногих истинно лепидоптерологических образов в английской поэзии любимейший мой создан Браунингом:

Отец и мать автора, Елена Ивановна Набокова, рожденная Рукавишникова (18761939) в 1900 году, на парковой террасе в Выре, их поместьи в Петербургской губернии. Березы и ели парка за моими родителями принадлежат к той же декорации позднего лета, что и листва на фотографии со с. 64.

– --------------------------------------------------------------------------

Мой брат Сергей и я в возрасте одного и двух лет, соответственно (выглядящие как один и тот же младенец – в паричке и без паричка), в декабре 1901 года в Биаррице. По-видимому, мы приехали туда из По, где жили той зимой. Сияющая мокрая крыша – вот все, что осталось в моей памяти от той первой поездки на юг Франции. За нею последовали другие: две в Биарриц (осени 1907 и 1909) и две на Ривьеру (осень 1903 и начало лета 1904).

Мой отец в возрасте тридцати пяти лет и я, семилетний, Петербург, 1906 год.

On our other side is the straight-up rock; And a path is kept 'twixt the gorge and it By boulder-stones where lichens mock The marks on a moth, and small ferns fit Their teeth to the polished block (“By the Fire-side”)

Поразительно, насколько мало внимания обращают на бабочек обычные люди. “Ни одной”, – спокойно ответил коренастый, путешествующий пешком с Камю в рюкзаке швейцарец, когда я намеренно, для осведомления моей недоверчивой спутницы, спросил у него, не заметил ли он каких-либо бабочек, пока спускался по тропе, на которой ты и я, за миг до того, упивались их обилием. Справедливо и то, что когда я вызываю в памяти образ определенной тропинки, запомнившейся мне в мельчайших деталях, но принадлежащей к лету 1906-го – предшествующему, то есть, дате, которая стоит на первом из местных моих ярлыков, – и с тех пор ни разу больше на посещенной, я не могу различить ни одного крыла, ни одного взмаха, ни одного лазурного вспорха, как будто некое злое заклятье пало на адриатическое побережье, обратив всех его бабочек в невидимок. Именно это ощутит, верно, энтомолог, бредущий обок торжествующего, уже содравшего шлем ботаника, средь уродливой флоры параллельной планеты, и не видящий окрест ни единого насекомого; вот так же (странное доказательство того странного факта, что скуповатый постановщик при всякой возможности использует обстановку нашего детства как готовую декорацию наших взрослых снов) вершина приморского холма в одном из моих возвратных ночных кошмаров, куда я тайком протаскиваю из бодрствования мой складной сачок, пестрит чабрецом и донником, но напрочь лишена всех тех бабочек, которые непременно должны на ней быть.

Мне рано открылось и другое обстоятельство, а именно то, что “бабочник” (как выражаются те из нас, кто наиболее склонен к жаргону), смиренно занимающийся своим делом, непременно возбуждает что-то странное в своих ближних. Бывало, собираемся на пикник, и я тихо, никому не мешая, несу свои скромные принадлежности в шарабан, отдающий дегтем (деготь использовали, чтобы отпугивать мух от лошадей), или в “Опель” с откидным верхом, пахнущий чаем (так пах бензин сорок лет назад), и кто-то из моих кузенов либо теток говорит: “Оставил бы ты сетку дома хоть этот раз. Разве ты не можешь играть, как все нормальные мальчики? Неужели тебе нравится портить всем удовольствие?”. У придорожного знака nach bodenlaube в Бад Киссингене (Бавария) только что я догнал вышедших на прогулку отца и монументального старца Муромцева (бывшего за четыре года до того, в 1906-ом, председателем Первой Думы), как он обратил ко мне, ранимому одиннадцатилетнему отроку, свою мраморную голову и с прославившей его важностью проговорил: “Смотри, мальчик, только не гоняться за бабочками: это портит ритм прогулки”. В Крыму 1918-го года, на тропинке над Черным морем, среди кустов в восковом цвету, колченогий большевицкий часовой хотел арестовать меня за то, что, дескать, сигнализирую (сачком, сказал он) английским военным судам. Летом 1929 года, когда я собирал бабочек в Восточных Пиренеях, не было случая, чтобы, шагая с сачком через деревушку, я оглянулся и не увидел каменеющих в тех позах, в каких застало их мое прохождение поселян, точно я был Содом, а они жены Лота. Еще через десять лет, в Приморских Альпах, я однажды заметил, как за мной извилисто-тихо, по-змеиному, зыблется трава, потому что жирный полевой жандарм полз следом на животе, дабы выяснить, не ловлю ли я певчих птиц. Америка выказала пожалуй еще больше нездорового интереса по отношению к моим ретиарским занятиям – быть может, оттого, что когда я перебрался в нее на жительство, мне уже было под сорок, а чем старше человек, тем страннее он выглядит с ловчей сеткой в руках. Угрюмые фермеры указывали мне на знак “удить воспрещаетсЯя”; из проносившихся по шоссе автомобилей доносился издевательский рев; сонные собаки, равнодушные к зловоннейшему бродяге, настораживались и, рыча, шли на меня; малютки показывали меня, тыча пальчиками, своим озадаченным мамам; отличающиеся широтою взглядов туристы хотели знать, не ловлю ли я жучков для насадки; и однажды утром, в пустыне близ Санта-Фе, среди высоких юкк в цвету, за мною шла более мили огромная вороная кобыла.