и когда молодой монах стал рассказывать другому затворнику о своей борьбе с барсом:
кто-то рядом со мной приглушенно мяукнул; это мог быть юный Ржевуский, с которым я ходил на уроки танцев, или Алик Нитте, прославившийся года два спустя в связи с полтергейстом, или кто-то из моих кузенов. Пронзительный голос Ленского все звучал и звучал, а мне становилось ясно, что аудитория, за несколькими исключениями – такими, возможно, как Самуил Розов, мой чувствительный школьный товарищ, – втихомолку глумится над представлением, и что мне предстоит потом услышать немало насмешливых отзывов. Мне было ужасно, до дрожи жаль Ленского – за мягкие складки на его бритой голове, за его мужество, за нервные движения указки, на которую, при неосторожном ее приближении к экрану, съезжали световые краски, притрагиваясь к ее кончику с холодной игривостью кошачьей лапки. К концу сеанса монотонность происходящего стала невыносимой; нерасторопный оператор долго искал последнюю пластинку, смешав ее с “просмотренными”, и пока Ленский терпеливо ждал в темноте, некоторые из мальчиков стали отбрасывать на испуганный светлый экран черные тени поднятых рук, а спустя еще несколько секунд один неприятный озорник (неужели это был я – Гайд моего Джекилла?) ухитрился показать силуэт ноги, что, конечно, сразу вызвало шумное подражание. Но вот – пластинка нашлась, и вспыхнула на полотне, и я вспомнил поездку времен раннего детства, – наш поезд, скрывшись от горной грозы, углубился в длинный, темный Сен-Готардский туннель, и гроза уже кончилась, когда он вышел оттуда, и тут:
Должен добавить, что во время этого и следующих, еще более людных, более ужасных воскресных сеансов меня томили отзвуки некоторых слышанных мною семейных рассказов. В начале восьмидесятых годов мамин дедушка, Иван Рукавишников, не найдя для сыновей частной школы по своему вкусу, создал собственную академию, наняв дюжину лучших профессоров и собрав десятка два мальчиков, которым он предложил несколько лет бесплатного обучения в своем петербургском доме (Адмиралтейская набережная, 10). Предприятие не имело большого успеха. Не всегда бывали сговорчивы те знакомые его, чьи сыновья подходили по его мнению в товарищи его собственным, а многие из тех мальчиков, которых ему удалось набрать, оказались питомцами неприемлемыми. Я с редким отвращением представлял себе его, упрямо обследующим гимназии и своими странными невеселыми глазами, столь знакомыми мне по фотографиям, выискивающим мальчиков, наиболее привлекательных по наружности среди лучших учеников. Говорили, он даже платил деньги небогатым родителям, чтобы набрать товарищей двум своим сыновьям. Сколь ни мало походили рукавишниковские причуды на скромные сеансы с волшебным фонарем, затеянные нашим учителем, но мысленная ассоциация побудила меня воспрепятствовать тому, чтобы Ленский продолжал появляться на людях в глупом и навязчивом виде, и я был рад, когда после еще трех представлений (“Медный всадник” Пушкина, “Дон Кихот” и “Африка – страна чудес”), мать сдалась на мои отчаянные мольбы и вся эта история закончилась.
Теперь, думая о ней, я вспоминаю не только убожество, аляповатость, желатиновую несъедобность в зрительном плане этих картинок на мокром полотне экрана (предполагалось, что влага делает их цвета сочнее), но и то как прелестны были самые пластинки, если просто поднимешь их двумя пальцами на свет – прозрачные миниатюры, карманного формата волшебные страны, ладные мирки, проникнутые тихим светом чистейших красок! Гораздо позже я вновь открыл ту же отчетливую и молчаливую красоту на круглом сияющем дне волшебной шахты микроскопа. Ландшафт на стеклянной пластинке уменьшением своим разжигал фантазию; орган насекомого под микроскопом был увеличен ради холодного изучения. Мне думается, что в гамме мировых мер есть такое место, где встречаются воображение и знание, точка, которая достигается уменьшением крупных вещей и увеличением малых: точка искусства.
4
Ленский был человек разносторонний, умеющий объяснить решительно все, что касалось школьных уроков; тем более нас поражали его постоянные университетские неудачи. Причиной их была, как со временем выяснилось, совершенная его бездарность в области финансовой и политической, которую он с таким упорством атаковал. Помню, в какой лихорадке он находился накануне одного из самых важных, окончательных экзаменов. Я беспокоился не меньше его, и перед самым событием не мог удержаться от соблазна подслушать у двери, как по его же настоятельной просьбе мой отец проверяет в виде репетиции его знание “Принципов политической экономии” Charles Gide. Листая книгу, отец спрашивал, например: “Чем порождается стоимость?” или “В чем заключается разница между банкнотами и бумажными деньгами?” – и Ленский предприимчиво прочищал горло, а затем погружался в полное молчание, как будто исчезал. Затем прекратилось и это его бойкое покашливание, и паузы нарушались только легким постукиванием отцовских ногтей по столу, и только раз с протестом и надеждой страдалец воскликнул: “Этого вопроса в книге нет, милостивый государь!” – но вопрос в книге был. И наконец отец вздохнул, закрыл ее мягко, но звучно и проговорил: “Голубчик, вы непременно провалитесь – вы не знаете ничего”. “Разрешите мне быть другого мнения”, – ответил Ленский с достоинством. Сидя очень прямо, будто набитое чучело, он выехал на нашей машине в университет, оставался там до сумерек, вернулся в извозчичьих санях, среди снежной бури, и в немом отчаянии поднялся к себе.
В конце своего пребывания у нас он женился и уехал в свадебное путешествие на Кавказ, в лермонтовские места, после чего вернулся к нам на одну зиму. В его отсутствие, летом 1913-го года, нами занимался швейцарский гувернер, Monsieur Noyer. То был коренастый, с пушистыми усами, человек, читавший нам Ростанова “Cyrano de Bergerac”, сочно выговаривая каждую строку и сообазно с персонажами, которых он изображал, меняя голос от флейты до фагота. Сервируя в теннисе, он твердо вставал на самой линии, широко расставив толстые ноги в смятых парусиновых штанах, затем как-то приседал и наносил по мячу страшный, но на редкость бестолковый удар.
Весной 1914-го года, когда Ленский нас окончательно покинул, к нам поступил молодой человек родом из волжской губернии. Он был обворожительный малый благородного происхождения, хороший теннисный игрок и наездник; на эти свои достоинства он в основном и полагался, тем более, что к этому времени ни брат, ни я не нуждались в какой-либо учебной помощи, каковую по обещанию, данному моим родителям его оптимистическим покровителем, этот мерзавец мог нам оказать. При первом же нашем разговоре он походя сообщил, что Диккенс написал “Хижину дяди Тома”, мы побились об заклад, и он проиграл мне кастет. После этого он избегал затрагивать в моем присутствии литературных персонажей и литературные темы. Он был очень беден, странноват, пыльный, отдающий эфиром, не скажу, чтобы совсем неприятный, запах исходил от его выцветшего университетского мундира. У него были прекрасные манеры, мягкий нрав, незабываемый почерк – сплошные шипы и колючки (подобный ему я видел только в письмах одного сумасшедшего, которые, увы, получаю, начиная с благословенного 1958-го года), и неограниченный запас похабных историй (которыми он потчевал меня sub rosa, говоря мечтательным, бархатистым голосом и ни разу не прибегнув к грубому выражению) о его приятелях и poules, а также о разных наших родственницах, на одной из которых, светской даме, почти вдвое старшей его, он вскоре женился лишь затем, чтобы избавиться от нее, – делая карьеру при Ленине, – сплавил в трудовой лагерь, где она сгинула. Чем больше думаю о нем, тем пуще верю, что он был совершенно безумен.