Все даты даются по Новому Стилю: в девятнадцатом веке мы плелись за остальным цивилизованным миром, отставая на двенадцать дней, с началом двадцатого их стало тринадцать. По Старому Стилю я родился 10 апреля, на утренней заре, в последнем году прошлого века, и, скажем, в Германии (если бы меня удалось мигом переправить за границу) это было бы 22 апреля; но поскольку все дни моего рождения праздновались, со все убывающей помпой, в двадцатом веке, все, и я в том числе, пока революция и изгнание не передвинули меня из Георгианского календаря в Юлианский, привычно добавляли к 10 апреля тринадцать дней вместо двенадцати. Ошибка серьезная. Как тут быть? В самом последнем из моих паспортов в качестве “даты рождения” указано “23 апреля”, что является также датой рожденья Шекспира, моего племянника Владимира Сикорского, Ширли Темпль и “Гэзель Браун” (которой, к тому же, приходится разделять со мною мой паспорт). Такова, стало быть, проблема. Неумение производить вычисления не позволяет мне ее разрешить.
Когда я, после двадцатилетнего отсутствия, снова приплыл в Европу, я обновил связи, распавшиеся еще до того, как я ее покинул. Во время этих семейственных воссоединений “Память, Говори” подвергалась строгому суду. Проверялись частности дат и обстоятельств, при чем выяснилось, что во множестве случаев я ошибся либо недостаточно углубился в темное, но не бездонное воспоминание. Некоторые факты мои советники отвергли, сочтя их легендами либо слухами, или же доказав, что если они и истинны, то связаны все же с событиями иного времени, нежели то, к которому отнесла их моя податливая память. Мой двоюродный брат, Сергей Сергеевич Набоков, снабдил меня бесценными сведениями об истории нашей семьи. Обе мои сестры гневно опротестовали описание путешествия в Биарриц (начало седьмой главы) и, забросав меня подробностями, убедили, что я был неправ, оставив их дома (“с няньками да тетками”!). То, чего я не смог переработать из-за отсутствия определенных документов, я предпочел ныне убрать полноты правды ради. С другой стороны, всплыло и было включено в окончательный вариант “Память, Говори” множество фактов, относящихся к нашим предкам и к другим лицам. Я надеюсь написать когда-нибудь “Говори Дальше, Память”, объяв годы 1940-60, проведенные в Америке: в моих змеевиках и тиглях еще продолжается возгонка некоторых летучих веществ и плавка кое-каких металлов.
Читатель найдет в этой книге разбросанные там и сям упоминания о моих романах, но в целом я чувствовал, что довольно намаялся с ними, пока их писал, так что лучше оставить их неразжеванными. Мои недавние предисловия к английским переводам “Защиты Лужина”, 1930 (“The Defense”, издательство “Путнам”, 1964); “Отчаяния”, 1936 (“Despair”, издательство “Путнам”, 1966); “Приглашения на казнь”, 1938 (“Invitation to a Beheading”, издательство “Путнам”, 1959); “Дара”, 1952, печатался с продолжением в 1937-38 (“The Gift”, издательство “Путнам”, 1963) и “Соглядатая”, 1938 (“The Eye”, издательство “Федра”, 1965) дают достаточно подробный и красочный отчет о творческой составляющей моего европейского прошлого. Для тех, кому понадобится более полный список моих публикаций, существует библиография, составленная Дитером Е. Циммером (“Vladimir Nabokov Bibliographie des Gesamtwerks”, издательство “Ровольт”, 1-е изд. декабрь 1963; 2-е, переработанное, май 1964).
Двухходовка, описанная в последней главе, была перепечатана в “Chess Problems”( Липтон, Мэтьюс и Райс, издательство “Фабер”, Лондон, 1963, с.252). Однако самым забавным моим достижением является задача “Белые берут ход назад”, посвященная мною Е.А. Зноско-Боровскому, который и напечатал ее в тридцатых годах (1934?) в эмигрантской газете “Последние Новости”, Париж. Я недостаточно ясно помню позицию, чтобы привести ее здесь, но, возможно, кто-нибудь из любителей “сказочных шахмат” (к каковому типу относится эта задача) когда-нибудь отыщет ее в одной из тех благословенных библиотек, которые микрофильмируют старые газеты, что следовало бы делать со всеми нашими воспоминаниями. Рецензенты обычно читают первый вариант внимательнее, чем прочтут это, новое издание: только один из них приметил “язвительный выпад” по адресу Фрейда в первом абзаце второй части восьмой главы, и ни единый не обнаружил имени великого карикатуриста и дани уважения, принесенной ему в последнем предложении второй части одиннадцатой главы. Необходимость самому объяснять такие вещи чрезвычайно удручает автора.
Чтобы не обижать живых и не тревожить мертвых, я изменил некоторые имена. В “Указателе” они взяты в кавычки. Главное назначение указателя – перечислить для собственного удобства некоторые имена и темы, связанные с моим прошлым. Его присутствие рассердит простака, но, возможно, порадует человека приметливого хотя бы уж тем, что
Владимир Набоков
5 января 1966
Монтре
Эта фотография, сделанная в 1955 году любезным туристом-американцем, показывает выстроенный из розоватого гранита, с фресками и иными итальянскими урашениями особняк Набоковых в Петербурге (ныне Ленинград) на Морской (ныне улица Герцена), 47. Александр Иванович Герцен (1812-1870) был известным либералом и также даровитым автором “Былого и дум”, одной из любимейших книг моего отца. Моя комната помещалась на третьем этаже, над эркером. Лип, облепивших улицу, в ту пору не существовало. Их зеленые верхушки скрывают теперь окно комнаты, в которой я родился – на втором этаже, в правом углу дома. После национализации в него вселилось какое-то датское агентство, а позже архитектурное училище. Маленький “седан” у панели принадлежит, скорее всего, фотографу.
Глава первая
1
Колыбель качается над бездной, и здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя вечностями тьмы. Хотя обе они – совершенные близнецы, человек, как правило, с пущим спокойствием вглядывается в бездну преджизненную, чем в ту, к которой летит (со скоростью четырех тысяч пятисот ударов в час). Я знавал, впрочем, юношу-хронофоба, испытавшего едва ли не панику, просматривая домашнего производства фильм, снятый за несколько недель до его рождения. Он увидел почти не изменившийся мир – тот же дом, тех же людей – и вдруг понял, что его-то в этом мире нет вовсе и никто по нем не горюет. Он увидел собственную мать, машущую рукой из окна наверху, и этот незнакомый жест поразил его, словно некое мистическое прощание. Особенно страшен был вид новехонькой детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной наглостью гроба; коляска была пуста, как будто при обращении событий вспять самые кости его исчезли.
Юность подвержена таким наваждениям. И то сказать, первое и последнее, что мы видим, представляется нам чем-то ребячливым, – если только взгляды наши не направляются какой-либо маститой и добротной догмой. Природа ждет от зрелого человека невозмутимого равнодушия к обеим черным пустотам, обратной или передней, такого же, с каким он приемлет удивительный ландшафт, улыбающийся между ними. Воображение, дивное наслаждение бессмертных и несозревших, надлежит ограничить. Дабы восторг жизни был выносим, давайте навяжем ему меру.
Против всего этого я решительно восстаю. Меня тянет выплеснуть это восстание на улицу, чтобы торчать там пикетом перед своей же земной природой. Снова и снова разум мой напрягается в колоссальных усилиях высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни. Я готов стать единоверцем размалеванного до последней крайности дикаря, радостно разделив с ним убеждение, что тьма эта создана лишь стенами времени, отделяющего от вневременья меня и мои ободранные кулаки. Я забирался мыслью назад в отдаленные области – и чем дальше я заходил, тем безнадежней сужалась мысль, – чтобы нащупать там некий тайный проход, но обнаруживал лишь, что тюрьма времени шарообразна и выходных дверей не имеет. Кроме самоубийства, я перепробовал все. Я отказывался от своего лица, чтобы сойти за заурядное привидение и протиснуться в мир, существовавший прежде, чем я был задуман. Я мирился с унизительным соседством викторианских романисток и отставных английских полковников, воспоминающих, как они в прежних своих воплощениях бегали рабами-посыльными по римским дорогам или сидели мудрыми старцами под ивами Лхасы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах – и позвольте мне сразу заметить, что я безоговорочно отметаю убогую, пошлую фрейдовщину и всю ее средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой (чем-то напоминающей поиски Бэконовских акростихов в твореньях Шекспира), с ее озлобленными эмбриончиками, подглядывающими из природных засад родительское соитие.