Выбрать главу

Исповедь синэстета назовут претенциозной и скучной те, кто защищен от таких просачиваний и отцеживаний более плотными перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это казалось вполне естественным. Мы разговорились об этом, когда мне шел седьмой год, я строил замок из разноцветных азбучных кубиков и вскользь заметил ей, что покрашены они неправильно. Мы тут же выяснили, что некоторые мои буквы того же цвета, что ее, кроме того, на нее оптически воздействовали и музыкальные ноты. Во мне они не возбуждали никаких хроматизмов. Музыка, с сожалением должен сказать, представляется мне лишь произвольным чередованием более или менее неприятных звуков. В определенном эмоциональном состоянии я способен вынести сочные спазмы скрипки, но концертное фортепиано и решительно все духовые в небольших дозах вызывают во мне скуку, а в больших – оголение всех нервов. Несмотря на множество опер, которым меня подвергали каждую зиму (я, должно быть, отсидел “Руслана” и “Пиковую даму” по меньшей мере дюжину раз за вдвое меньшее число лет), вялость моего отклика на музыку полностью перекрывалась зрительной мукой, вызванной невозможностью прочесть, склонясь над плечом Пимена, что он такое пишет, или тщетными попытками вообразить бражников в тускло светящейся комнате Джульетты.

Мать во всем потакала моей чувствительности к зрительным возбуждениям. Сколько акварелей она писала для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал у нее куст сирени! Бывало, в петербургском доме она вынимала из тайника в стене ее гардеробной (комнаты, где я появился на свет) целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти пылающие диадемы, ожерелья и кольца не уступали для меня в загадочном очаровании иллюминациям в городе по случаю царских годовщин, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы, венцы и иные геральдические узоры из цветных электрических лампочек – сапфирных, изумрудных, рубиновых – с зачарованной стесненностью горели над отороченными снегом карнизами домов на жилых улицах.

2

Многочисленные детские болезни особенно сближали меня с матерью. В детстве я проявлял исключительные способности к математике, которые полностью утратил в пору моей на редкость бездарной юности. Этот дар играл грозную роль в моих борениях с ангиной или скарлатиной, когда беспощадно пухли огромные шары и многозначные цифры у меня в горячечном мозгу. Глуповатый гувернер поторопился объяснить мне логарифмы, а в одном из журналов (в английском, “Boy's Own Paper”) я прочел о некоем вычислителе-индусе, который ровно в две секунды мог извлечь корень семнадцатой степени из такого, скажем, числа, как 3529471145760275132301897342055866171392 (не уверен, что правильно его запомнил; во всяком случае, корень равнялся 212). Вот эти-то монстры и кормились на моем бреду, и единственное, чем можно было помешать им вытеснить меня из меня самого, это вырвать их сердца. Однако они оказывались слишком сильны, и я садился и с усилием составлял путанную фразу, силясь объяснить матери мое состояние. Сквозь бред она узнавала ощущения, известные ей по собственному опыту, и это ее понимание помогало моей разрывающейся вселенной вернуться к Ньютонову образцу.

Будущему специалисту в такой унылой литературной области как самоплагиат небезынтересно будет сопоставить опыт героя моего романа “Дар” с исходным происшествием. Однажды, после долгой болезни я лежал в постели, еще очень слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной подарок, ежедневность которых придавала такую прелесть выздоровлениям. Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь кристалл моего странно сквозистого состояния я живо видел как она едет по Морской к Невскому. Я различал легкие санки, везомые гнедым рысаком. Я слышал его храп, ритмический щелк его мошны и твердый стук комьев мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и перед материнскими, маячил огромный, в синем ватнике, кучерской зад с путевыми часами в кожаной оправе на кушаке (двадцать минут третьего), из-под которого кругло выпирали тыквообразные складки его ватного крупа. Я видел котиковую шубу матери и, с увеличением льдистой стремительности, муфту, поднимаемую ею к лицу, – грациозным движением петербургской дамы, летящей в открытых санях. Углы просторной медвежьей полости, укрывавшей ее до пояса, крепились петлями к двум боковым шишакам на низкой спинке. А сзади нее, держась за эти шишаки, выездной с кокардой стоял на узких запятках, шедших поверх окончанья полозьев.

Продолжая следить за санями, я видел, как они остановились перед магазином Треймана (письменные принадлежности, бронзовые безделушки, игральные карты). Погодя мать вышла оттуда в сопровождении слуги. Он нес за ней покупку, которая показалась мне карандашом. Я удивился, что она не несет сама такую мелочь, и эта неприятная непонятность размера породила обморочное возвращение, по счастью совсем недолгое, “эффекта набухания мозга”, миновавшего, как я надеялся, вместе с жаром. Пока выездной запахивал опять полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня. Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки под моими губами возвращается ко мне – летит с радостным криком из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.

Прошло несколько минут и вот она вошла в мою комнату. В объятиях у нее большой, удлиненный пакет. Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал подсознательную поправку, следуя логике, предупреждавшей меня о возможном сохранении отвратительных останков пухнущего в бреду мира. Теперь же этот предмет действительно оказался гигантским, многоугольным фаберовским карандашом, в четыре фута длиной и соответственно толстым. Он висел рекламою в окне магазина, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что не совсем можно было за деньги купить. Приказчику пришлось протелефонировать агенту Фабера, “доктору” Либнеру (точно продажа и впрямь содержала в себе нечто болезненное). Помню секунду ужасного сомнения: из графита ли острие, или это подделка? Несколько лет спустя я убедился, просверлив в боку гиганта дырку, что становой графит идет через всю длину – со стороны Фабера и Либнера это было сущее “искусство для искусства”, поскольку карандаш был слишком велик, чтобы им пользоваться, да и предназначался вовсе не для того.

“О, еще бы”, говаривала мать, когда бывало я упоминал то или другое необычайное ощущение, “еще бы, это я хорошо знаю”. И с жутковатой простотой она обсуждала телепатию, и потрескивающие трехногие столики, и предчувствия, и ощущение “раз уже виденного” (dйjа vu). Прямым ее предкам присуще было что-то твердо-сектантское. В церковь она ходила лишь о Великом Посту и на Пасху. Староверские настроения проявлялись у нее здоровой неприязнью к обрядам православной церкви и к ее служителям. Евангелия сильно влекли ее моральной и поэтической своей стороной, но в опоре догмы она никак не нуждалась. Страшная беззащитность души в потусторонности и отсутствие там своего угла просто не интересовали ее. Ее проникновенная и невинная вера одинаково принимала и существование иного мира, и невозможность осмыслить его в понятиях земной жизни. Все, что мог сделать человек, это ловить далеко впереди, сквозь туман и химеры, блеск чего-то настоящего, – так люди, дневное мышление которых особенно неуимчиво, способны чуять и в самом глубоком сне, где-то за путаницей и нелепицей пустых видений, стройную действительность яви.

3

Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе – таково было ее простое правило. “Вот запомни”, – говорила она заговорщицким голосом, предлагая моему вниманию заветную подробность Выры – жаворонка, поднимающегося в простоквашное небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре бурого песка, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам времени, рассыпанным по нашему сельскому поместью. Прошлое свое она лелеяла с таким же ретроспективным пылом, с каким я теперь лелею мое. Так что я, по-своему, унаследовал восхитительные подобия, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество – и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь. Материнские отметины и зарубки стали мне столь же дороги и священны, как и ей, так что теперь в моей памяти представлена и комната, которая в прошлом отведена была ее матери под химическую лабораторию; и отмеченный липою подъем в деревню Грязно (ударение на последнем слоге), – столь крутой, что приходилось велосипедистам брать “bike by horns” (“быка за рога”), как говаривал мой отец, сам завзятый велосипедист, – подъем, где он сделал ей предложение; и старая теннисная площадка в так называемом “старом” парке, ныне заросшая плевелами, поганками и кротовыми кочками, свидетельница, в восьмидесятых и девяностых, веселых перекидок (даже ее угрюмый отец сбрасывал, бывало, сюртук и потрясал, примериваясь, тяжеленной ракетой), которую к моим десяти годам природа истребила с доскональностью войлочного лоскута, стирающего геометрическую задачку.