Когда мы разобрали десять заявлений и перешли к одиннадцатому, Фомичев — это был новый парторг батареи — с таким ожесточением выступил против Логинова, что рекомендация Муромцева не могла поправить дела. А Логинов стоял тут же, у входа в блиндаж, в измазанной глиной шинели, хмуро слушал Фомичева и молчал.
Страсти разгорались. Не все были с Фомичевым согласны. Сорокин встал и сказал, что хоть Логинов и «психанул», перейдя через минное поле, но неизвестно, в каком бы виде явился после такой прогулочки и сам Фомичев. Выступили в защиту Логинова и другие. Голоса раскололись. Семь — против, семь — за. Мой голос был пятнадцатый, и я подал его — против.
Фомичев резким движением протянул Логинову заявление. Тот взял его с каменным лицом, медленно сложил, осторожно перед этим расправив рекомендацию Муромцева, и спрятал в нагрудный карман. А потом, так же молча, повернулся и пошел по скрипучим ступенькам вверх.
В блиндаже стало тихо. Даже Фомичев примолк. Все мы ощущали что-то неладное, нехорошее.
Первым вскочил Сорокин.
— Обидели вы человека! — сказал он и, как-то горько махнув рукой, пошел вслед за Логиновым.
С тяжелым чувством вернулся я к себе в блиндаж и прилег на нары. «Что же случилось, — думал я. — Почему я так уверен, что Логинов плох? Только потому, что он не нравится Фомичеву… Но Фомичев и сам не очень-то разбирается в людях. Муромцев его не раз осаживал. И вообще, имел ли я право умолчать о последнем разговоре с Муромцевым? Ведь только я один знаю о нем. Будь старик жив, он наверняка убедил бы собрание принять Логинова. Ну, а его рекомендация — тоже не пустяки. Вроде завещания…» Я думал, думал, — и сон бежал от меня. До этой ночи я никогда не ощущал, что нары такие жесткие.
Я думал и о своей роли в этом деле, — мой голос решил все. Не согласись я с Фомичевым, и Логинов был бы принят… Я старался понять, что же все-таки меня так беспокоит. В конце концов мы договорились, что после боя Логинов снова сможет подать заявление, и тогда ему не будет отказано… Нет, конечно, дело было не только в этом. Где-то, в глубине души, я понимал, что поступил не по собственному глубокому убеждению, а потому, что не хотел спорить с Фомичевым. Поэтому-то я так и накричал на Муромцева… И сейчас, лежа в пустом холодном блиндаже, прислушиваясь к редким разрывам мин, я продолжал вести разговор, которому так и не суждено было завершиться. Хотя я уже лейтенант, а Муромцев был всего старшим сержантом, но на самом деле он был во многом опытнее меня. Конечно, я окончил училище и лучше мог рассчитать точность огня батареи, решить тактическую задачу, но когда дело касалось людей, их судеб, тут уж точность решений Муромцева во много раз перекрывала мою.
По Уставу внутренней службы — я был командиром и над Муромцевым, и над всеми своими солдатами, а по другому уставу — Уставу партии я был рядовым коммунистом. Сложность и мудрость этого кажущегося противоречия заключалась в том, что я учил и в то же время сам учился у своих солдат, учился тому, что приходит только с опытом жизни.
И вот Муромцев ушел… Я как-то не мог представить себе, что никогда больше не увижу его чуть сутулую фигуру, не услышу его прокуренный хриплый голос. Конечно, я очень к нему привык. У него были те качества, которых тогда еще не могло быть у меня. Он был терпелив с людьми, а я резок. Резкость и нетерпеливость я тогда считал своими достоинствами. В этом мне виделось подлинное проявление волевой натуры. Муромцев мог часами беседовать с человеком, просто сидеть на уступе окопа, курить и говорить о самых обыденных мелочах. Я же считал, что должен не говорить, а приказывать, а уж если и дойдет до разговора «по душам» (я был убежден, что время от времени мне следует разговаривать со своими солдатами по душам), командир обязан наставлять, внушать, учить уму-разуму, иначе как же быть с его авторитетом.
Поведение Муромцева не всегда было мне понятно. Иной раз я даже не совсем одобрительно относился к его бесконечным беседам. Но в ту ночь я почувствовал: что-то важное оставил Муромцев в моем сердце.
Так я и заснул, тяжелым, беспокойным сном. Близкие разрывы будили меня, но я плотней натягивал на голову шинель, переворачивался на другой бок и снопа погружался в полусон, в полудремоту, сковывающую тело, но не дающую отдыха. Мысли лениво ползут, и ты не можешь их остановить, на ухо давит жесткая ткань вещевого мешка, выполняющего роль подушки, а от полы мокрой шинели нестерпимо кисло пахнет грубой шерстью.
Не знаю, сколько времени я спал, вернее — вертелся на своем чертовски неудобном ложе, как вдруг почувствовал, что кто-то трясет меня за плечо.