Горы как будто отошли дальше, море как будто опустилось ниже, — и Даутову было ясно, что учительница из Кирсанова несчастна уже и тем, что первое море в ее жизни оказалось такое вот именно — одичалое, опустившееся море.
И когда ему становилось особенно жаль учительницу с сухим фарингитом, он захватывал обеими дюжими руками маленькую Таню и начинал ее подбрасывать и целовать. Тане нравилось это; она хихикала негромко, но очень довольно; она вообще была жизнерадостна.
— Посюшьте! Сюшьте! — говорила она по утрам, встречая его. — Здрассте!
И тянула к нему выше своей головы крошечную, совсем игрушечную лапку.
Со слов матери она заучила кое-какие стихи из детских книжек и старалась произносить их как можно выразительней, очень кругло открывая влажный, яркий, мелкозубый рот. Даутов же при этом любил следить, как на сытых мягких щеках ее то появлялись, то исчезали, растягиваясь, лиловые ямки и как то округлялись, то жмурились желающие нравиться глаза.
Когда она приходила к нему в комнату, то говорила церемонно еще из дверей:
— Посюшьте! Я — в гости!
И потом начинала внимательно рассматривать все его вещи.
Даутов замечал, что она не без кокетства взглядывала на него, когда прикасалась к тому или иному в его комнате, и что у нее было четыре степени хорошего для того, что она у него находила.
Так, вертя в ручонках набалдашник его палки, гладкую круглую голову моськи, выточенную из моржовой кости, она неизменно говорила:
— Ин-те-рес-ная моська!
Проводя пальцем по перламутровой пепельнице, она тянула:
— Лю-бо-пыт-ная штука!
Прижимая то к одному, то к другому уху раковину, которая гудела, она делала большие глаза и шептала:
— За-ме-чательная очень!
Но когда она доходила до лягушки на бюваре, сделанной из зеленого уральского малахита, — правда, довольно талантливо, — она вскрикивала изумленно:
— Ка-кая роскошная!
Бывало иногда, что гудевшая раковина становилась только «любопытной», а пепельница из перламутра «замечательной», но зеленая лягушка на бюваре продолжала оставаться «роскошной», и это была высшая степень похвалы, на которую была способна Таня.
У всякого двадцатидевятилетнего есть своя «первая любовь» в прошлом; иногда это касается раннего детства. Была такая отроческая первая любовь и у Даутова — восторженная, застенчивая, стыдливая, тревожащая, дурманящая и сладкая, с кучей неотправленных писем, ревностью и слезами. И теперь, когда он отдыхал от каторги у моря, Танины глаза и лиловые ямки, и даже та торопливость, с какой она говорила свое «Посюшьте! Сюшьте!», и многое другое в ней странно напоминало ему Марусю Едигареву, гимназистку, о которой он давно уже ничего не знал. И он почему-то даже очень ценил теперь то, как Таня говорила ему, покачивая головкой:
— Сюшьте: вы — мой приятель!
Она приходила к нему показывать свои куклы; рассказывать, какая из них послушна, какая все капризничает; пропускать свой поезд сквозь туннели.
Туннели должен был подставлять он ей безостановочно, потому что она безостановочно двигала по полу свой поезд, состоящий из зеленых еще ягод шиповника, нанизанных на длинную нитку, и Даутов — это требовало быстрой сообразительности — пропускал поезд под ножками стульев, ночного столика, дивана, наконец между двумя книгами, поставленными шалашиком на полу. Когда он уставал, то устраивал крушение поезда, и она сначала испуганно всплескивала руками, потом хохотала с ним вместе.
Когда они сидели втроем около моря, бывало, что Таня подходила поспешно к матери и шептала ей на ухо. Тогда Серафима Петровна краснела вся сразу и уводила ее в ближайшие кусты. При этом она бормотала:
— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Только в таких именно случаях она и называла Таню «дщерью», но почему-то эта маленькая странность в учительнице нравилась Даутову.
Дачка, на которой они жили, принадлежала скромным старикам. Хозяин был отставной чиновник в маленьком чине и любил возиться со своим цветником, в котором срезал и иногда дарил мелкие букеты петуньи, вербены, гелиотропа Серафиме Петровне и говорил при этом, делая очень продувные глаза:
— Вот мы какие! Взгляните и полюбите!.. А во-оды мы пьем, а навозу мы жрем, — этого вы себе и вообразить не в состоянии.
Он часто улыбался по-детски, этот седенький и кволый Степан Иваныч, а жена его, Дарья Терентьевна, была гораздо серьезнее мужа, может быть, потому, что сколько уже лет вела скупое домашнее хозяйство: такое маленькое хозяйство приучает в конце концов к немалой серьезности.
Личико у нее было всегда нахмуренное, а белые волосы спереди челкой, сзади — крохотным пучком.