Его яканье резало ухо, Любу окружали плотные мысли о себе самой, а все же этот тип вызывал удивление. Конечно, он фигурял перед ней, как фигурял бы и перед палкой в заборе: такой характер. Но ведь действительно в нем сила! Только что провалилась бесценная для него пустошь, следом два мужика обидно его отщелкали, а он от неудач становился еще нажимистей, нахальней.
Люба так не умела. У нее убывали силы, когда ее преследовали обстоятельства. От преследований она терялась. Этот же даже к снегу относился как ощипанный в драке несдающийся петух, вышагивал зобом вперед, с голой шеей, распахнутой до ключиц, готовый вбивать в хуторян высокую мораль. Господи, да не нужна им эта высокость! Они пошумели сегодня на собрании — и им хватит; они разошлись по домам, взяли на болт вот эти вот завешенные крутящимся снегом ставни, сидят там, и разве выковырнешь их оттуда?..
А он верит! Отчего так? От ума или, наоборот, от дурости?
Снег валил сплошняком, и блондинистое, без того белесое лицо Голубова, с забеленными снегом бровями, чубом, ресницами, походило при вспышках цигарки на лицо альбиноса. Он вдруг остановился, цапнул Любу за плечо:
— Слышишь?
Да, Люба тоже услышала непонятный плач. Всхлипывания были тупыми, задавленными, шли будто из-под земли… Голубов спрыгнул в канаву, провалился до колен и, словно бы нюхая снег, словно играя в сыщика, двинулся понизу, потом вылез, пошел на пустырь, к стожку соломы. Люба следом. С обратной стороны стожка, засыпанный поземкой, лежал человек. Люба отступила, а Голубов чиркнул спичкой, повернул за плечо человека. Это оказалась Вера Гридякина. Всхлипывая, она хватала воздух, губы толчками втягивались в рот. Час назад, на собрании, когда верх брали желающие переезжать в хутор Подгорнов, она выступила в защиту пустоши. Если всегда на Гридякиной, этой чужой девахе с темным, пугающим названием «репатриантка», хуторяне проявляли свой патриотизм, презирали ее с высоты собственных — не придерешься! — биографий, то сегодня сорвали на ней всю ярость, какую хотели бы, но остерегались сорвать на местном и приезжем начальстве. На Гридякину хором заулюлюкали, засвистели, как на волка во время облавы.
— Сволочи, сволочи!.. — выдыхала Гридякина, каталась затылком по стогу.
Ее бил озноб, на ее застывшем лбу не таял снег, и Голубов обхватил ее, повел вместе с Любой к халупе, где у двух стариков квартировала Гридякина. В халупе, стоящей в глубине двора, вдали от флигеля стариков, Голубов посадил Веру на койку, засветил в лампе огонь, стал растапливать печку, ломая ветки сложенного в углу терновника. Вера, в платке, в солдатской шинели, лежала на койке так же ничком, как недавно на пустыре. В халупе стало теплей, Голубов сел на койку, положил руку на голову Веры, раздраженно говорил:
— Хватит. Брось ты, понимаешь…
Люба огляделась, подняла крышки над двумя кастрюлями (обе оказались пустыми) и, найдя в углу горку картошки, начистила, поставила на огонь.
Ели картошку у нагревшейся печи все втроем. Вера аккуратно макала картофелину в соль, в самый край насыпанной на газете кучки, осторожно жевала, и ее тяжелые надбровья, свекольно-красные от недавнего плача, шевелились. Она рассказывала о немецком маленьком городишке, где была в войну, о подругах по плену, вчерашних десятиклассницах. Им и Вере повезло. Им давали даже маргарин, по восемнадцати граммов. Их не били, но работали они в химцехе. Воздух там настолько напитан парами анилина, что на человеке за одни сутки гибнут все вши в волосах и в одежде. Человек тоже долго не тянет. Вере повезло больше всех: она дважды попадала в больницу. Один раз над ней лопнул баллон с кислотой, в другой раз она потеряла сознание, упала спиной на раскаленный реостат.
По газетам и книгам Люба знала, что в фашистской неволе создают подпольные комитеты, ведут работу и в определенный момент — лучше пуля, чем рабство! — узники бросаются на вооруженную до зубов стражу. От Гридякиной она ничего этого не слышала. Она спросила:
— И ты, Вера, не проявила никакого героизма?
— Нет, — ответила Гридякина. — Мы помирали…
Ощущая, что дальше спрашивать не следует, Люба слушала о чистеньком, аккуратном городке, в котором даже снаружи, с улицы, моют мылом и щетками стены домов, а за, стенами — пленники, и в ней поднималась злоба к односельчанам. Не к женщинам, а к здоровенным мужикам, которые тоже улюлюкали на Гридякину, звеня медалями «За отвагу». Да разве же не вина этих отважных, не вина других живущих в стране героев, что Веру, в те дни подростка, наверно комсомолку, угнали в плен? Разве они не обязаны просить у Веры прощения? Но они преследуют Веру, будто она в ответе, что ее не уберегли, не заступились за нее… Один такой — офицер Голубов — сидит рядом. Совестно ли ему? Наверно, нет; он за обе щеки уминает картошку. А может, все-таки совестно: он не поднимает глаз, смотрит в пол.