В общем, сегодня внеочередной исполком! Состоится днем, чтоб к вечеру освободить помещение для курсантов — преобразователей природы. Любе на двенадцать дня вызвать членов исполкома, проживающих в Кореновском. Уложиться в пятьдесят минут, ехать бедарой. За исполкомовцами червленовскими Конкин съездит сам.
На улице стягивало кожу. С востока, из-под солнца, тянул ветер; на солнце он пожестчел, смахивал с сугробов мелкую снеговую пыльцу, и она крупитчато искрила. Люба в Совете не только не отогрелась, но и снег не выбила из туфель. «Зато перевоспиталась, походила в испанских доннах…» Жеребая, запряженная в бедару кобыла Сонька, была привязана к столбу ременным чембуром, туго натянула его, и Люба, с тоской вынув из рукавов руки, принялась раскачивать захлестнутый, окостенелый узел. Сонька презрительно смотрела, как она делает это, и пыталась то притиснуть ее оглоблей к столбу, то хватануть зубом. Бока Соньки, покрытые зимней густой шерстью, распушенной от холода, были широко расперты; внутри меж ними, в таинственном непроницаемом тепле, лежал живой маленький жеребенок, которому скоро рождаться. Но у Любы имелось лишь пятьдесят минут, жалеть жеребенка было некогда, и она погнала Соньку в галоп, натягивая на ходу перчатки.
Ночью Гридякина взяла эти перчатки — мокрые от снега, прохудившиеся на пальцах, высушила, заштопала, и это ее внимание было тяжко, окончательно отделило Любу от прошлого. До этого она на что-то надеялась, вела себя как человек, который потерял бесценную вещь, сто раз обшарил карманы, а все-таки опять сует в них руку. Теперь все определилось, и она гнала Соньку, плакала. Подкатывая к дверям очередного члена исполкома, вытирала глаза, сообщала о вызове Конкина, а отъехав, всхлипывала снова, решала практические вопросы. У Гридякиной есть сковорода, две кастрюли, стол. Люба принесет подушку, трюмо, подарит Гридякиной свою новую юбку — и надо жить. Главное ж — поставить вопрос, чтоб никакая дрянь не издевалась над Гридякиной. Это еще с утра следовало обсудить с Конкиным, но разве было возможно, когда на него — испанца! — накатило перевоспитывать. Небось и в Червленов ринется выгрызать людям кишки.
Она за сорок минут обскакала адреса, а Конкин все равно уже ждал. Оглядел мокрые, в наледи Сонькины бока, ходившие ходуном, но ругаться номер не прошел: сам же приказывал — скорее. И все-таки, влезая в бедару, бросил Соньке с явным расчетом на Любу:
— Желаешь уважения — бегай.
Люба отвернулась. Сколько можно ее воспитывать! Воспитывали в пионерах, в техникуме, ежедневно воспитывают в газетах, в радиопередачах. Но кто думает: хочется тебе дышать или нет?.. Гидростанции, будущий Сонькин жеребенок — все для человека. А сдохни этот человек — она или Гридякина, — решат, что тоже правильно: химия для орошаемых земель.
Люба банила в исполкоме полы. Вода у нее — две полные цебарки — хранилась в кабинете, за сейфом, была, спасибо, тепловатой; боты лежали на столе, и она, сняв туфли и чулки, чтобы не намочить, мыла в ботах, торопилась скорей кончить, чтоб сбегать домой. Ведь свинство — сидеть у Гридякиной на шее. Если одна штопала перчатки, другая должна хоть растопить печку.
Орудуя тряпкой, Люба прислушивалась через приотворенную в коридор дверь: не появился ли какой посетитель? Когда появлялся, она выскакивала из бот, втискивала босые ноги в туфли и, выходя, приглашала в кабинет, брала заявление или записывала устную просьбу. Кончив дело, каждый посетитель благодушно отдувался с мороза, прочно рассаживался, и попереть его не полагалось. Он, как долдонил Любе Конкин, избирал этот Совет, был здесь хозяином. Появился и Валентин Голубов. Правда, не засел. Сунул с порога газетный сверток, сказал, что на новое хозяйство Любе и Гридякиной. В свертке битый гусь и кочан капусты с длинным комлем, с корнями, чтоб до весны был сочным. Все же Голубов — не сволочь…
Стекла позванивали от ветра, холод проникал через все поры стены, и Люба, домыв пол, разожгла печь, завалила ее доверху, потом заправила авторучку, разложила для протокола бумагу, даже написала: «Слушали — постановили». И совсем было выскочила домой — поставить на малый огонь гуся и капусту. Гридякина придет, глядь: обед сварен!.. Но когда Люба уже схватила сверток, подъехал Конкин.
Она увидела его в окно. За окном играло солнце, погода была такой пронзительно ясной, что, если смотреть не вниз, на снег, а в небо, лазурное, солнечное, — подумаешь: лето. Конкин сходил с бедары, было видать, что он окоченел. Вожжи держал как бы не руками, а протезами, ноги, которые переносил через колесо на землю, не гнул и весь — в ярко свирепом ледяном солнце, в бьющемся на ветру пальто — казался словно механическим. Люба завела его в кабинет, стянула пальто, сапоги. Варежки он зубами снял сам, тер о пиджак пальцы, согнутые скобами. Она обхватила их — жесткие, пугающие, — стала тереть, боясь разреветься, заорать на этого больного старого болвана, которого носило черт те куда по открытому «астраханцу» в открытой бедаре.