Выбрать главу

— С вечера — девка, с полночи — молодка, а утром — хозяюшка.

Был Лавр Кузьмич уже на другой, «будничной» ноге, вытесанной без особых художеств, а вчерашняя — тонко отструганная, лакированная — стояла, должно быть, дома, в шифоньере, до следующего торжества. Осторожно, чтоб не взбаламутить осадки, он выцеживал со дна вино, пил, прополаскивая голые десны, неторопливо докладывал Фрянчихе:

— Ну, Васька твой — хозя-аин. Прямо куркуль! Зову посидеть — даже не глянул. Аж сопит, сукин сын, над батькиными бревнами!.. Чего ж, там ему на курень подхожалые четыре латвины выйдут, да еще матка.

И Любу больше, чем платье, радовало, что для дома есть какие-то латвины и матка…

Днем, когда Василий отправился к деду за разводкой для пилы, а свекровь на час прилегла, Люба побежала через сад на место будущего дома. Никогда не знала она ничего своего. Распоряжалась лишь одежонкой, иглой с нитками для штопки и тетрадями. Теперь она рассматривала подаренные свекром яблони. Она поглаживала их зеленоватую кору, аккуратно трогала пальцами острые зимние почки.

«Стволы, — решила она, — весной побелим. Отсюда вот, от низу и до самых веток. По бокам порога посадим георгины. И под окнами тоже. А трюмо в залике не здесь станет, а вот так…»

Поднимая над коленями юбку, шагая по снегу, она начала по-своему планировать вещи в доме, хмурясь при затруднениях и кивая себе, когда вещь устанавливалась. Становился и ящик с инструментом Василия (как раз возле Любиного шкафа), и стол, и напротив стола дубовая скрыня — приданое Любиной бабки, потом матери и теперь Любы. Скрыню не перевезли еще от тетки Лизаветы. Обита скрыня медными почернелыми полосами, их надо начистить нашатырем с мелом, чтоб горели, а сколотую на крышке доску исправит Василий. Он и деревья окопает, пока Люба будет белить стволы… Кончит окапывать, спросит: «Любаша, куда лопату?» А Люба по-хозяйски ответит: «Обскобли — и в угол».

Люба улыбнулась, забралась с ногами на перевернутый баркас, на котором утром сидел свекор. Борта, законопаченные вдоль щелей паклей, покрытые накрапами смолы и присохшей на морозе тиной, были шершавыми, а днище — гладкое, обтертое добела. Видно, свекор, приставая к берегу, всегда вытягивал баркас на сухое, волочил днищем по песку и ракушкам. Летом, решала Люба, обязательно поедет она с Василием. Ночью. Когда месячно. Она будет грести, а Василий пусть сидит напротив и рассказывает. Или просто молчит…

Со стороны площади долетали звуки радио, где-то на дальней улице громыхала автомашина, а в садах стояла завороженная лесная тишь, никто не мешал разговаривать с собой и даже обхватить сук, подтянуться до подбородка, как на турнике в техникуме. Люба подошла к старой жерделе, которая с сегодняшнего утра принадлежала ей. На стволе желтел летний натек клея. Он был роскошный, медовый, полированный. Окаменев на морозе, просвечивался до дна, насквозь, точно бы янтарем светился изнутри на зимнем солнце. Люба поскребла ногтем, попыталась откусить, прижимаясь носом и озябшей щекой к шершавой коре, и вдруг глубоко — что даже остановился в груди воздух — вздохнула, вспомнив, что сегодня последний день ее девичества. Неизъяснимо грустно, совершенно непонятно было, что произойдет этой ночью. С детства стеснялась родной тетки, девчонок на реке, даже себя самой, своих ног, живота, — и вдруг все уже не твое, и никто теперь не заступится, даже, наверно, рассмеется, если скажешь… Не об этом, жутком, говорили высокие переживания Вали Борц и Татьяны Лариной, совершенно не это складывалось и в Любе, в ее давних мечтах о друге жизни. И вообще, где радость?..

Люба пригнулась, посмотрела понизу между рядами стволов во двор — не вернулся ли Василий, этот страшный сейчас человек, потом глянула на солнце, сбегающее к закату, а значит, к ночи, — и сердце толкнулось с такой отчетливостью, что Люба распустила на шее узел платка. «Да люблю ли я своего мужа?.. Господи, что за ерунда, конечно же люблю! Разве иначе вышла бы замуж?»

Заледенелый ерик загибался в конце сада крутым углом, на изгибе торчали из полыньи колья вентеря. Такие же вентери стояли против других садов, и к каждому из хат тянулись по снегу тропки. Люба подошла к своему, остановилась перед сугробом, наметенным у берега. Гребень сугроба, отточенный поземкой, был острым, походил на огромный лемех перевернутого плуга. На его пологом краю густо натоптали зайцы, прибегавшие ночью в сады, а там, где нетронутым лежал обрывистый, вогнутый внутрь откос, снег казался синим, жестко и чисто отблескивал холодными крупицами. Стараясь не задеть гребня, Люба перешагнула. Она обколола каблуком молодую наледь вокруг кольев и, обжигая водой руки, напрягаясь вытянула набухший прутняковый вентерь, открыла днище. Круглый, как блюдо, лещ, серебряный, с черно-зеленой толстенной спиной, шлепнулся на лед, на секунду замер с растопыренными, железно напруженными плавниками. Вывернувшись вдруг на голове, он захлопал по льду всем плоским мокрым телом — громко, будто кто-то забил в ладоши. Люба прижимала его дрожащими от азарта руками. От него пахло теплом речного дна, он бил могучим хвостом, а Люба, оскользаясь ладонями по чешуе, боясь, что рыбина вот-вот вывернется, уйдет, цепляла ее пальцами под жесткие живые жабры…