Выбрать главу

Вечерело. Перерыва не делали. Когда утвердили наконец все двенадцать пунктов, Конкин предложил разобрать «за одним рипом» текущие вопросы, чтоб после уж не отвлекаться от боевых задач!.. И опять прения до семи. В семь — курсы, но курсантов нет. Решили небось, что раз вчера провалили поливной участок — пустошь, то и учеба поливальщиков ни к чему. Конкин закрывает заседание, мобилизовывает исполкомовцев собирать по хатам курсантов, изучать, видишь ты, те самые поливы, которые в глаза не видели ни ученики, ни сами лекторы… Выскакивает первый, потный, хоть выжми. В коридоре Елена Марковна с корзиной, где тарелка, ложка и кастрюля, закутанная ватником для сохранения тепла. Все-таки мерзавцы мужики! Елена Марковна, видать, не один час дежурила, чтоб нормально покормить своего Степана, а он и глядеть не стал. Мимо.

— Хоть ты, Люба, может, покушаешь? — спросила Елена Марковна. — Тут суп из курочки. Наваристый. Горячий…

— Что вы! Мне не хочется. Спасибо! — отмахнулась Люба.

6

Ветер на улице не усилился, флаг над крышей хлопал по-прежнему, но зарево стройки от мороза росло, светилось пронзительней. От этого свечения, от мыслей о горячем супе из курицы Любу зазнобило. В руках сверток, будто у последней дуры. Главное, сама понимала, что она здесь лишняя. Она не умела шутить с возмущенными курсантами, как шутил Конкин. Он лупил во все двери, и как бы ни бросались собаки, как бы хозяева ни орали, что пользы с этих курсов, как с поганого рака шерсти, что поперетопить бы, к дьяволу, в тех орошениях шибких умников, которые эти орошения придумали, — Конкин отлаивался, а если какая тетка пыталась перед носом захлопнуть двери, он совал ногу в щель, называл тетку розой, лапушкой, раскрасавицей.

Люба мрачно молчала, но он все равно держал ее. Для воспитания!.. Голубов тоже не умел балагурить. Когда курсанты, особенно фронтовики, отказывались учиться, он без разговоров хватал их за грудки. Таких громовых ругательств, какие раскатывались вокруг, Люба еще не слыхала. Дарья Тимофеевна, не согреваясь руганкой, подбивала мужчин добыть хоть с-под земли пол-литра, оттепелить душу. Гусь и капуста в газетном Любином свертке закоченели, как ее пальцы, которых она не чувствовала.

Наконец курсантов собрали, подвели к Совету; ей можно было отправляться домой, но здесь-то и получилось совсем невероятное. К ней подошли Конкин с Голубовым, и Голубов сказал:

— Все же, Люба, мы к тебе. Преподавателей сегодня не хватает. У тебя образование. Прочитай лекцию по истории. Два часа, и все.

Так и сказал. Говорит, изложи про забитость при царских династиях, чтоб сопоставить с нашей эпохой. Для подъема духа аудитории. А сам смотрит на нее зверем. И она ткнула сверток Конкину, чтоб положил на сейф, и согласилась. Как идиотка. От отчаяния, что некуда уж деваться.

Глава десятая

1

Когда лекция началась, Голубов собрался в овцеводческую бригаду проводить занятия с чабанами.

Настроение было отвратительным. Утром произошла очередная ссора с женой, оба выискивали слова, какими можно больнее, несправедливей ударить, и, наконец, умело бросали друг другу. Это происходило ежедневно, Голубов к этому тяжко привык, отходил душой лишь на работе, в стороне от дома. Вот и сейчас, растворив тяжелую под напором ветра дверь конюшни (требовалось подседлать лошадь: до бригады пять километров), он ощутил радость.

В конюшне, освещенной пропыленными соломенной пылью лампочками, было отрадно от запаха лошадей, от живого, мягкого их тепла. Только что прошла вечерняя раздача сена; слышалось хрумтанье, отфыркиванье, довольное пристукивание лошадиных колен по доскам яслей. Голубов бросил дневальному: «Здоров, Петро Евсеич», — и оба двинулись по проходу мимо конских высоких крупов, начищенных, местами присыпанных только что розданным сеном. В каждом хвосте, вплетенная высоко у репицы, белела фанерная бирка с кличкой; вправо от каждой лошади на столбе, скобленном до белого мяса, висели, тоже забиркованные, щетка со скребницей, хомут с оголовьем, а над верховыми конями красовались козелки с седлами, с перекинутыми поверху стременами, надраенными сухим мелом. За все это, заведенное кавалеристом Голубовым, старики величали его Егорычем, сносили его вздорный характер, впрочем не без приятности напоминавший им характеры прежних сотников.

В конце прохода, далеком от дверей, от сквозняков, помещались привилегированные жители конюшни — жеребцы. Два, ходившие между случками в легкой упряжке председательницы колхоза, один — под седлом Голубова. Они жили беспривязно, каждый в отдельном вольном подклетке, деннике. Голубов остановился у денников. Он не спешил в бригаду. Зимой дел у чабанов мало, успеют и назаниматься и выдрыхнуться. Жеребцы оторвались от сена, глядели сквозь дверные решетки на подошедших. Голубовский Радист был потоньше, поделикатней кряжистой щепетковской пары с раздобревшими подгрудками, с лишними килограммами во всем теле, и даже Петр Евсеевич, сколько ни был горд своей парой, любовался статями Радиста. Словно собака когтем, Радист царапал передним копытом дверь, одновременно толкал носом решетку, и за решеткой, будто вытянутый свежий бинт, сверкала белая полоса, идущая от лба вдоль храпа. Полоса розовела к ноздрям, кожа под нею была такой нежной, что Голубов всегда, когда гладил храп, слышал под этой теплой, почти горячей кожей все живые, пульсирующие жилочки. И сейчас, открыв дверь, взявшись за храп, чтоб втиснуть в зубы удила, он ощутил и эти жилки, и породную шелковую мягкость ноздрей, из которых Радист упруго, влажно дул воздухом.