— Объясните! Сами говорили, что ничего не значите. Почему ж смотрите вот так? — Он вздернул нос, показал, как она смотрит.
— Я не всегда ничего не значила, — сказала она, видимо ожидая, что он зайдет, и, видимо, находясь в том же, что он, состоянии. — Не всегда ничего не значила. Я пела. Потом простудилась. Слышите, как хриплю? Это неисправимо уже… Но, быть может, найду в жизни, что делать, чтоб иметь право так смотреть, — засмеялась она.
Вечером Голубов вроде бы случайно догнал ее на выходе, и она спросила:
— Выследили?
Она несла портфель, настолько набитый папками, что застежка не закрывалась. Голубов терпеть не мог таскать что-нибудь. Свои бумаги, даже вещи, всегда рассовывал по карманам, чтоб руки были свободными, но этот портфель понес с наслаждением. Асфальт вяз под каблуками, не остывший от солнечного зноя, а может, еще больше раскисающий в вечерней духоте, напитанной стоялым жаром высоких домов, газом автомобилей. Освещенный неоновыми вывесками, окнами идущих троллейбусов, этот асфальт белел окурками, смятыми картонными стаканчиками из-под мороженого, которые тут же выметали дворничихи и, к ужасу Голубова, едва не хлестали метлами по ногам Екатерины Нестеровны.
— Ох и дрянь же у вас в городе, — сказал он.
— А что у вас?
— Что! — Голубов присвистнул. — Пески, чистые травы. Кто же их замусорит в степи? — Он даже остановился, заговорив о степи. — Сейчас еще что. А в апреле, когда сплошь тюльпаны! И не пройдешь из-за них, и наступать жалко. Вы ж только сорванные видели. А когда тюльпан на земле — живой, тугой, как голубь!.. Вроде ударь в ладоши — он и взлетит, росу с себя посыплет.
Валентин не представлял, что умеет говорить о таких вещах, что можно идти с женщиной, не выпив для храбрости двухсот граммов. Она тоже разглядывала его — фатоватого, районного образца мужчину, словно это не тот, кого она вызывала утром, даже не тот, кто спросил о стирке.
— Осенями у нас, — говорил Валентин, — гуси на отлете. Ночью над бригадами: «Кы-гы, кы-гы». Смотришь на звезды: раз — какая-нибудь мигнула. Это гусь крылом закрыл. Раз — и еще мигнула. Значит, другой прошел. Все к морю.
— Я этих ваших гусей, — сказала Георгидзе, — как живых вижу. Вы не охотник?
— Малость есть.
— У меня отец был охотником. Мы в Крыму тогда жили…
Она заговорила про детство, про отца и мать, про старого в медном ошейнике пса на веранде; рассказывала, как училась то в консерватории, то в киноинституте, то в Литературном, и все было не то — все бросала; а возможностей было много, и они уходили, словно вода, когда несешь в пригоршнях и толкаешься локтями о все выступы…
Еще утром Голубов решил бы: «Бабочка с жиру бесится». Теперь слушал, жмурился от ее немигающих глаз. Такая красивая, ни на кого не похожая, а мир не понимал ее, бил…
Говорила и о муже. С прежним, режиссером, разошлась в Москве. Нового Валентин знал. Это был работник управления. Толковый агроном, хороший человек. Но жизни с ним не получалось. Он не любил Катерину. Сама не представляя зачем, она все еще цеплялась за эти безлюбые унизительные ночи. Сейчас, грубо называя вещи своими именами, Катерина говорила о нелепом, запутанном своем существовании, и Голубов без ошибки ощущал: женщина доверилась ему и не стыдилась жестоких слов, не хотела сдерживать годами накопленного горя. Он дослушал, за плечи повернул к себе Екатерину Нестеровну.
— Бросайте все к черту. Езжайте в любую станицу. Дел там — во! — Он размахнулся обеими руками, запел проходившую компанию. — Какое там море создаем! Получше, чем в вашем Крыму. Только с культурой у нас плохо. Вот и беритесь! Ну что вам здесь, среди брехни этой? Пропадете!
Она стояла, держась за рукав его гимнастерки.
— Хороший вы человек, Голубов, — грустно сказала она. — Очень хороший. Знаете что? Мне есть захотелось, я с утра не ела.
Они купили в ларьке кило хлеба, разламывали и ели. На прибазарном бульварчике, под фонарями, облепленными вьющейся мошкой, желтел гравий. Видно, насыпанный только сегодня, он был крупитчатым, с еще не подавленными, хрусткими под ногой ракушками… После победы, когда Ростов начал жить, устраивать среди обугленных развалин клумбы и дорожки, а демобилизованный Голубов сделался студентом, он по таким же рубчатым звонким под сапогами ракушкам ходил в институт.
— Правда, — усмехнулся он, — гравий студенческий?
— Правда, — убежденно ответила Георгидзе.
Усмехнулся он по привычке говорить с бабами в шутку, и ему стало отвратительно от своих ухажерских навыков. Оказывается, можно быть с женщиной и не лезть к ней под юбку, говорить о «студенческом» гравии и вообще не говорить — чувствовать, что она знает твои мысли. Голубов держал ее руку, ощущал взгляды прохожих, которые небось думали, что подвыпившая парочка не отыскала другого места, как под базаром… Доев хлеб, сидели, счастливые, на рундуке, в котором лежали свезенные с базара дынные и арбузные корки. Когда давно уже не слышалось трамваев, он довел Екатерину Нестеровну до ее дома.