У Совета стояла пара нераспряженных лошаденок. Чужих. У щепетковцев не водилось таких головастых, мелких. Они дрожали кожей, ветер поднимал на них брезент — жесткий, негреющий, как жесть консервной коробки. Люба чиркнула спичкой, огонь задуло, но она увидела выпуклые, фиолетовые, по-человечьи тоскующие глаза лошаденок.
В коридоре Совета, в дальнем конце, где было затишней и где через двери доносились голоса курсантов, стоял кучер — огромный, точно скирда, дядька. Снежная пыль на нем еще не растаяла, он вздрагивал сильней, чем его лошади.
— Вам кого? — спросила Люба.
Оказалось, он прибыл из района, где прежде работал Степан Степанович Конкин, добирался к нему, своему знакомцу, за шестьдесят километров и теперь не знает, что делать.
— Как в сказке! — сказал он.
Люба отомкнула кабинет, пустила дядьку к печи, побежала пристроить лошадей в колхозной конюшне. Когда вернулась, гость уже посбрасывал на пол гору верхней одежды, сидел, обняв ногами печь, поставив сверху кружку с водой из графина. Теперь было видно, что это вовсе не дядька, а здоровеннейший, лет девятнадцати, парень. Он зажимал гревшуюся кружку опухшими от мороза, розово-залосненными руками; оборотясь, сказал:
— Едешь порожнём, так и то кони становятся. Глаза им выстебывает землей.
Люба и без объяснений, оглядывая грязное лицо парня, его красные, настеганные веки, понимала, что на буграх несет землю.
— Ехал за сухофруктой для колхозных детясель, а Степана вот Степановича нету…
Едва она заикнулась, что попробует добыть сухофрукты, парень вскочил и, странно для Любиного глаза сгибаясь, стал кланяться. Никогда она не видела, чтоб молодой человек, возможно десятиклассник, комсомолец, делал такое…
— Да ты, чудак, что! Да ты давай к огню, грейся.
Он сел, принялся стягивать сапоги, наверно сорок пятого — сорок шестого размера. Стыдясь, отворачиваясь, выпростал грязные ноги, начал двигать у огня огромными, как картофелины, пальцами, проверять — действуют ли? Затем свернул папиросу, вынул спичку, чиркнул было этой спичкой, но тут же (Люба и такое видела впервые) бережно вложил спичку обратно в коробок, сэкономил, потянулся цигаркой к печи… От тепла, от света и, наверно, чтоб разжалобить, парень пояснял, что он женат, что у него пацаненок в детяслях, что дома нечего «кусать»: на трудодень вышло по восемьдесят копеек. Что на них купишь? Соль в сельмаге? Так и без того солоно. Была швейная машина, красивая, — женино приданое. Сменяли на мешок тыкв, съели. Пацаненку подай молока, а молоко у жены пропало: грудь застудила в бригаде.
Когда Любе с третьего языка приходилось слышать подобное, она отмахивалась, как от вредных разговоров… Хорошо бы отмахнуться и теперь, но гость явно говорил правду.
Довольный, что подсыпать в печь ему не запрещают, он все подсыпал и все больше вздрагивал. Из него выходил холод.
— Ох, у вас тут и садочки, затишки! Въехал до вас в хутор — прямо рай, курорты. А вы вдумайтесь, что у нас!..
Не отпуская Любу глазами, он рассказывал, как на ихние степные села с самой послевойны налетает «астраханец», каждый раз — будто специально — угадывает к наливу хлебов… Этим летом пшеница поднялась — раскрасавица. Народ уж прикидывал в головах всю бухгалтерию, радовался: каждая ведь зернина вымахала размером в кукурузину, налилась молочком, придавишь — аж прыснется! Ей бы декаду еще, чтоб завосковела, взяла б мучнистость. А тут подуло и подуло… За шесть дней сорок один колхоз — нищий. Картошка на огородах и та поварилась. Копнешь, а она морщеная, мертвая. Горячая вся.
Он шевелил разутыми пальцами ног и, подобострастно-почтительно обращаясь к Любе на «вы», жаловался:
— Главное ж, опять ката́строфа. Вы поезжайте степью, вы гляньте. Как в сказке.
Он объяснил, что снег сорвало, озимку раздело, уже рвет из-под нее почву, и ростки бьются, держатся на кончиках корешков.
— Ну, а сколько ж, объясните вы мне, продержатся?!
Люба со страхом слушала и опять представляла: что́ делал бы Конкин? Конкин врезал бы парню, что надо не скулить, а помогать возведению гидроузла. Она сделала то же. Сказала, что хутор Кореновский — рай и курорт — для того и уходит под воду, чтоб шла эта вода в степь, к корням пшеницы, к лесным полосам, которые навеки остановят «астраханца». Чувствуя, что получается складно, она набирала голос, втолковывала, что кореновцы отдают не только свой хутор, но даже собственные семьи ломают из-за Волго-Дона.
«Погоди, погоди. Но это ж так и есть! — вспыхнуло в Любе. — Это не просто агитация, это ж действительно!.. Разве я на собрании не потому рассорилась с Василем? Разве мы, целиком Кореновский и Червленов, не отдаем свое благополучие, чтоб спасать степные колхозы, которые мы даже в глаза не видели?»