— Да-а, — произносил Солод. — Трудно было разбираться в те времена.
— «В те»! — злилась бабка. — А потом, при начале колхозов, лёгко? Думаешь, Матвея-то Григорича за что кулаки на вилы подняли? Не пожелали виноградники колхозу отдавать.
Это, мол, поясняла Поля, нынешний народ пошумит-пошумит и отдаст землю Волго-Дону. Сознательные ж, квелые. А тогда — палец возьми, голову возьми, но землю не трожь.
Здесь уж совсем было непонятно, какому богу молится бабка, и Солод, чтоб не запутаться совершенно, возвращал ее к гражданской войне, спрашивал: неужели так-таки все и кромсали друг друга, не разбираясь, кто каких классов?
Слово «классы» прояснило Полины воспоминания. Классы… Ясно, что в них разбирались вожаки, на то и были поставлены от РКП! Хотя Полин вот брат, комиссар Андронов, душевный, справедливый, в РКП был раньше Матвея Григорича, а ударился в анархизм, поднял бойцов на Советы. Ну, его подавили, решили расстрелять, а он попросил дать ему наган с одним патроном. Ему дали, он поцеловал наган со словами: «Целую святое оружие, несущее гибель врагам революции» — и стрельнул в сердце.
— Пролил-плесканул голуб свою козацку жарку кровушку, — словно бы переходя на песню, говорила Поля.
Она приказывала Раиске глянуть, не перекипает ли материн борщ, и возвращалась к обычному говору. На полатях, возле печного боровка, гудели спросонок голуби, вспугнутые, наверно, мышью; Раиска льнула к Илье Андреевичу, терлась о его руку такой же, будто у матери, черной, гладко зачесанной головой, а Поля рассказывала о боях и страшное и смешное, смеялась, отчего натягивалась, блестела кожа на ее длинном подбородке.
Говорила, как брали верх то калединцы, чернецовцы, алексеевцы, то деникинцы, всяческие дроздовцы, денисовцы, мамонтовцы, то объявлялись вдруг марусе-никифоровцы, то в промежутках меж ними тянулись от хутора к хутору вереницы тачанок, крытых ризами и коврами, а на тачанках — матросня, ударяющая в бубны, хлопцы в студенческих фуражках, дамских городских шляпах, шпорах на босу ногу и поповских хламидах, — «чертовы свадьбы», выдающие себя за «соввласть», разряжающие пулеметы по улицам, по окнам.
И всех требовалось бить — и своих генералов, и пришлых, и эти «чертовы свадьбы», и не теряться, когда атаманы отберут у Советов броневик, закрасят надпись: «Смерть буржуям», намалюют свое: «Казак» — и пустят в лоб хуторянам.
Солод слушал, как Поля — отчаянная, молодая, лишь сорока пяти годков, — лётала в коннице с мужем, с сынами. Сынов у нее рождалось много. Пока были титечные — ничего, а становились бегунками — помирали. До переворота выжили только Роман, Азарий, Андриан и меньшой, Алексей. Роман крепкий был. У другого между выстрелом и смертью блошка не проскочит, а Роман с тремя пулевыми ранами и одной рубленой три часа жил. Андриаша — счастливый, его до этого дня господь милует. Азарию тогда и пятнадцати не было, но это в революцию считалось — мужчина. Повез он от отца к соседям документы, зателешил под рубаху, да нарвался в пути на белых, убили под ним лошадь. Когда падал, сунул документы под снег; ничего у него не нашли, зарубали, обвалили над ним сапогами яр. Земля оказалась супесная, не раздавила. Малец ночью очнулся, вылез, прополз четыре версты до дома, доложил о документах, начал помирать.
Слова бабки текли ровно, привычно, — видать, она много уж раз передавала, как отходил мальчишка, томился, будто цыпленок в надбитом яичечке, как на Кореновский напер противник и она пряталась с угасающим сыном, как рубала черную банду белогвардейцев — за сына, за торжество Советов, как, заменяя сына, ездила для связи в Румчерод.
— А что это? — спрашивал Солод.
— Эк, непонятный ты. Румынский фронт, Черноморский флот и Одесса организовали ЦИК солдатских депутатов, называлось Румчерод.
Это было удивительно. Румчерод, куда на лихом коне скакала Поля, все ее бедовое боевое прошлое, а вот теперь кухня — муравьиная, расчетливая… Овчина висит просто на гвозде, а полотенце на гвозде с катушкой, чтоб не приржавело, когда повесят мокрое. На печном карнизе — каганец, по-бабкиному «лампад». Ночью, когда ставят хлебы, зажигают именно его, дабы не переводить керосин в большой лампе. Да и в самом «лампаде» фитиль экономный, тонкий, как спичка. На бочонке, накрытом дубовой плахой, оловянный корец — брать воду в чугун, а если попить — рядом маленькая кружка, чтоб не черпать лишнего. Все тускловато; лишь когда вспыхивает сухая виноградная лоза, предметы проступают ярче, даже видятся над бабкиной койкой жгут зимних цветов, бессмертников, и крохотная металлическая, всегда надраенная нашатырем иконка.