Согласно инструкции, самосвалы не гоняли зря, не эвакуировали чистую землю, а, отваливая ее на сторону, оттранспортировывали только «главное». В последние дни пошел «астраханец», точно мелкими гвоздями клевал железо бортов и стекла кабин, наносил на дорогах дюны вокруг буксирующих самосвалов, увеличил обморожение рук и ног. Но шоферня, зараженная энтузиазмом, таким же, как недавно в наступлении на Берлин, перекрывала нормы ездок, назло обстоятельствам зубоскалила сквозь грохот ветра:
— А вот и Мишка, поджигатель морей.
— Где он поджигатель?! Главный лодырь участка. Мерзнешь, Михайло?
— Так точно. Кожа тонкая.
— Какой же ты коммунист с тонкой кожей? Коммунисты ж природой командуют.
Ночами в скрещенных полосах прожекторов, будто при солнце, высвечивались мерзлые кусты сирени, бока экскаваторных ковшей с каждой, как на ладони ясной, округлой заклепкой. Солод читал старые, полустертые даты или надпись на кресте, выбеленную ударом прямого луча:
Ковш вбирал бугровину вместе с надписью, шел в разворот, роняя с высоты песок, глыбы, куски ограды, и вскоре кто-то, кто задолго до революции умер, давно считался уже «дома», появлялся, ослепленный прожекторами, оглушенный выхлопами моторов.
— Эх! — крякали ребята. — Па-а-ашли покойники.
— Разве они покойники? Они беспокойники.
А какой-нибудь звонкий, тонко молодой голос раздавался из автомобилей или экскаваторной кабины:
— Уступай, папаша, дорогу социализму!
Глава четырнадцатая
В то самое время, когда Солод чистил «морскую чашу», когда оживший Конкин доводил до ручки секретаря райкома, а Люба стояла перед Голубовым, мечтала о чудесах, — Настасья Семеновна, отворачиваясь от ночной поземки, отмыкала дверь конторы.
Войдя, включила свет. Пустота радовала. Можно было не держать на лице обязательное на людях уверенное выражение, дать лицу отдых. Ветер, оставленный за дверями, толкался, стругал, точно рубанком, наружные стены, и от этого в помещении казалось еще отрадней. Печь-голландка отблескивала молочной кафельной стеной, а вверху, по карнизу, — нарядным зеленым изразцом. Этот изразец выписывал из Петрограда прежний хозяин дома, хуторской атаман. Теперь на изразцовом карнизе стоял бюст Сталина, побеленный осенью после мух; над ним, по потолку, тянулась на гвоздях пашина — лоза винограда с желтой листвой и усохшими гроздьями, а над нею, над потолком, стучал листами железа ветер, который, согласно призыву Степана Конкина, должен быть скоро уничтожен.
Подержав руки на кафеле, Настасья прошла в кабинет. Позади ее стола, растянутое по стене, присборенное для красоты, высилось бархатное переходящее знамя, стоящее здесь бессменно два года. Оно отсвечивало золотой витой кистью и золотыми буквами. За ним в углу был гвоздь — вешать кожушок председательницы. Она оглядела припыленное знамя, провела рукой по бархату, и на вишневом, беловатом от пыли ворсе лег темный след пальцев.
«Разболтались уборщицы у бухгалтера. Надо нажучить его, чтоб завертелся. Пропусти пыль — завтра в документах напортачат, послезавтра — на фермах».
Она теперь всякий день всех жучила, хоть и видела, что между всеми и ею образовывалась полынья. Будто стоишь на льду, а под ногами растет разводина, отделяет ото всех. Может, и лучше, а то рядом быть — загрызут. Эпоха…
Настасья своим крестьянским умом думала: в эпоху Волго-Дона хутор переживает бо́льшую ломку, чем за все время с основания. Ведь во́йны-то, что вечно гремели на свете, были для дедов Настасьи делом обыкновенным, их ремеслом. Революция, коллективизация — они, конечно, сменили жизнь людей, но займище, но кровно-родительские берега оставались теми же. Любой кусок винограда зацветал весной в своей лунке, а если отслуживал, не цвел, то хуторянин (будь он Настасьиным прапрадедом — урядником Платова, родителем ли Настасьи — красногвардейцем Щепеткова или нонешним колхозником) выкорчевывал отживший куст, чтоб ткнуть молодой в ту же самую лунку.