Пашни — они вечные, прочные.
Пашня лежала, открытая морозному небу. Над ней плыл коршун, методично поворачивая влево и вправо головку, всматриваясь в перемежения снежных пятен с земляными.
Инвентаризаторам-инженерам объяснили, что это зябь — участок, вспаханный с осени для весеннего сева. Инженеры похрустывали снегом, звучным под ногами, «музыкальным», как острил инженер Юзефович. Настроение их было прекрасным. Они досрочно описали индивидуальные дворы Кореновского, затем в одну неделю, несмотря на «астраханец», заактировали общественные помещения и вот теперь с утра, отлично позавтракав, выехали в поле. Нынешней ночью «астраханец», который вчера еще рвал с крыш камышовые настилы, не давал обмерять строения, вдруг прекратился. Стих мгновенно. «Убился». Инженеры с изумлением оглядывали умиротворенный простор, стояли, опустив воротники, подняв на капелюхах уши.
Когда «астраханец» «убивается», природа открывает глаза, точно больной после кризиса. Небо мутно, в нем висит измельченная микроскопическая пыль, поднятая на сотни метров, но ничто уже не бьет, не свистит в воздухе. Голодное зверье выползает из убежищ, выходит из домов и человек, выпускает во двор застоявшуюся скотину, шоферы разогревают паяльными лампами настывшие моторы, отправляются в рейсы. Свободно выехала и Щепеткова актировать с инженерами землю. Работы для инженеров было в этом немного: глянуть, что им покажут, и расписаться… Все люди, стоявшие перед зябью, смотрели на нее разными глазами.
Гости видели просто зимние равнины, какие не раз мелькали перед их глазами из окон поездов, издали, а сейчас были рядом. Инструкция облисполкома не обязывала инженеров являться сюда, они не землемеры и имели право ознакомиться лишь с картой, но они отнеслись не формально, а с душой, как и следует на всенародной стройке, и, явясь лично, топтались перед участком, неотличимым для них от любого другого.
Люба Фрянскова, представитель Совета, разглядывая кореновскую землю, на которой родилась, с волнением думала, что здесь родился и Голубов, которого она, вероятно, полюбит. Мысли росли, превращались в прекрасное ощущение, что она достойна ответа, что взяла она всем — ямочками на щеках, свежими, полными губами и даже такой дорогой Голубову общественной хваткой. Ведь успевает и работать в Совете, и добыть для приезжего парня, для его детских яслей сухофрукты и самостоятельно, без Конкина, сдавать землю государству.
Полевод Дмитрий Лаврович Фрянсков и кучер Щепетковой — инвалид Петр Евсеевич, засевавшие эту деляну, когда она была еще частной, размежеванной, видели здесь свой труд, свой пот. Даже кровь, которую в молодые, отгрохотавшие выстрелами годы лили они здесь под знаменем Щепеткова.
Для Настасьи участок был предметом сдачи. Все остальное она зажимала в себе.
Объективно же зябь представляла глыбы, забеленные снегом, ощетиненные вывернутыми корнями. Любимые места заячьих лежек. По восточному краю тянулся вербовый лес. Вербы были присадистыми, походили на сказочные дубы. Они заросли шиповником в брызгах коралловых в мороз ягод, непролазными плетями ежевики и, точно сеть рыбу, задерживали ветры, не допускали их к полю, и без того защищенному грядою бугров. Щепеткова не объясняла инженерам, что эту деляну, в отличие от степных полей, не тронуло «астраханцем» и, должно, не трогало во все времена, как прадеды — не дураки — осели у Дона.
Инвентаризаторы с интересом и опаской гладили морды заложенных в розвальни председательских жеребцов, пахнущих ременной смазной упряжью, войлоком хомутов, разогретым в беге по́том. Животные перебирали брошенное им под ноги сено, но были сыты и баловались, тянули губы к торчащим из-под снега стеблям или от избытка довольства взбрасывали головы, брякая медью уздечек и выпростанными удилами. Петр Евсеевич дал по ноздрям ближнему жеребцу.
— Радуесси, пер-реселенец! — Оторвал от сена, втолкнул в рот удила: — Соси, привыкай!..
Настасья видела: комиссии хоть зябь, хоть кусты чертополоха ткни под нос — не разберутся; но осмотр был уже начат, и она предложила ехать к следующему полю.
Инженеры легли в розвальни, в сено. Взрослые мужчины, они среди простора и выпавшего вдруг ничегонеделания чувствовали себя школьниками, которые сбежали с занятий, сунули книжки за пояс и привольно лоботрясничают.
Технику Римме Сергиенко хотелось хлопать в ладоши. Ее распирало ощущение, что ее жизнь — необычайная, совершенно особенная ее жизнь — едва-едва начинается, и все в этом начале было впервые: обеды не из маминых рук, командировочные деньги, ухаживания Мишки Музыченко, который ей не нравился, но был не каким-нибудь московским студентиком, а шофером колхоза, и если ухаживал за ней, то, значит, не такие уж у нее большие уши, и, возможно, когда она, как говорится, оформится, то станет даже интересной!.. Мчащиеся розвальни изумительно поскрипывали и, заносясь на поворотах, жестко ударялись полозьями в колеи, взбрасывали Римму. Она много ездила в метро, трамваях, троллейбусах, два раза в такси, а на лошадях впервые. Под локтем пружинило сено — невероятный гербарий, масса сухих пахучих растений. Как какое называется, она не знала, прикасалась к шалфею, щупала тугие головки татарника, сохранившие на макушках фиолетовую цветень. Многое вокруг чудесно сохранилось с лета: и далекий камыш, и близ дороги на проносящихся кустах сорочьи гнезда, и высоко в небе сверкающий через муть кусок синевы — такой же теплый, живой, как, вероятно, в Южном Крыму.