Выбрать главу

Раздолье!.. Дыши, гляди, куда желаешь. Никакой пакости, ни одного человека кругом.

— Сука ты, Настька, — сказала Щепеткова, снова убеждаясь, что противно ей с людьми, безынтересны успехи хутора.

А собственно, о каких успехах разговор? Взять нонешний выезд на чубуки. Не выезд, а генеральная ассамблея: ночь напролет дебатировались!.. Глухих бабок — Фрянскову, столетнюю Песковацкову — и тех Конкин уговаривал: дескать, высказывайтесь, какое у вас моральное отношение к выезду?.. Ну и поперли высказываться. Ведь, как к водке, поприучивались к разговорам, каждый вечер слушают доцентов, понавезенных Голубовым, дебатируют с ними. Молодые, те и вовсе ликуются. Играют в спектаклях разгром суховея, ездят в Шахты, в Новочеркасск, взяли приз в Ростове на смотре театров. Работа ж побоку — значит, самое время клоунам.

Но что ей до тех дел? Ничего ей, кроме Ильи Андреевича, не надо, плевать ей, что рушится все привычное. Даже весело от грохота!..

Она вглядывается в дальние, желтые среди равнины выгрызы — карьер, где сейчас он, Илья, и сердце бухает — такое душное, жгущее, хоть выдергивай руками на ветер… Сколько лет была спокойной, думала — кончено отмеренное ей, а оно вот как!! И не поцеловал он еще, вахлак, ни разу, нежного слова из себя не выдавил, а она, бесстыжая, рвется к нему сердцем, и жутко ей, и всюду чудятся дурные приметы… Летала этой ночью вокруг ее лампы бабочка-ночевница. Все рвалась, рвалась на горячее стекло, сыпала, дура, с себя пыльцу, а потом, почернелая, напитанная керосином, лежала в керосинной, подставленной под лампу тарелке.

Обгори так же Настасья — разве кто запечалится? Обрадуются. Особенно Тимур с Раиской. Расстарались какие-то из соседушек, послали Тимке письмо с намеками на квартиранта, и в ответ прибыло Настасье сыново указание… Тимур Алексеевич — сколзалка блестит под носом — указывает матери, как жить. В голосок указывает! Заодно ставит крест на мать. «Ты, пишет, женщина старая. Бросай это дело».

Раиска туда же. Все ластилась к Илье Андреевичу, а теперь как волчонок. Объявила: «Выйдешь за квартиранта — не буду тебе дочерью, хату спалю!»

Над дорогой тянулась озимь, потравленная «астраханцем», лишь кое-где зеленая. Настасья спрыгнула с седла, по привычке контролировать выдернула, положила на ладонь кустик. Паутины корней, листы, а посредине, вроде сбоку припека, легкий порожний кулечек от зерна, давшего жизнь, теперь никому не нужного, выпитого, похожего на нее, Настьку Щепеткову. Она ехала, не бросая куст, глядясь в него, как в отражение, и плакала. В голос, во всю волю, с прихлебами, как не удавалось еще со смерти Алексея. Слезы сбегали по носу, подбородку, она их не вытирала, лицом не пряталась — благо, вокруг только небо. Плакала от горя не вовремя любить, оттого, что ничего не отнимала у детей, а они наступали, рвались отнять; плакала от жалости к отцу детей — Алексею, от любви к постояльцу, от зряшных лет председательствования, когда не было ничего, что дается на свете доброму бабьему сердцу, а только казенное, казенное.

Чуя, что хозяйке плохо, жеребец не тянул в стороны, двигался ша́гисто.

Впереди замаячили экскаваторы Донводстроя, роющие каналы. Настасья знала, что сотни километров оросителей роются в эти дни ниже моря, полосуют низинные площади, по которым вода двинет самотеком.

Но и здесь, выше плотины, где она не потечет без насосов и где никто не ведал, появятся нынешний год те насосные станции или не появятся, все равно велись работы. На перевыполнение!

Техника распугивала вереницы перелетных птиц в небе, изумляла степных колхозников, которые выползали из своих глинобитных, крытых соломой хат, толпами и в одиночку шли и ехали смотреть, как взъерошиваются небеса густо плавающими стрелами экскаваторов, как разверзается грунт под ударами стальных живых ковшей. Вчера Настасья проезжала в «Маяк» свободно, степи были степями, а сейчас не узнавала места. И дорогу и горизонт перегораживали свеженаваленные насыпи, под ногами зияли свеженарытые траншеи — черные на верхних срезах, глинистые, масляноохряные в еще не обветренной отвесной глубине. Испуганный жеребец, точно боров всхрюкивая, шарахался от траншей и экскаваторов, был словно незаконным среди всей этой современности, как незаконной была и Щепеткова — тетка в седле. «Чернявая, покатай», — слышала она. А тут еще задурил проклятый жеребец, — хотя вчера лишь гулял на случке, взыгрался вдруг с лишнего жиру. Несмотря на машинный дух, перекопанная весенняя дорога, наверно, отдавала для него лошадьми, и он, хлебая ноздрями, забрасывал круп влево-вправо, заливисто трубил, а из кабин улюлюкали, горланили советы, как успокоить героя…