Глава четвертая
В сельсовете у Конкина на полный ход работала школа поливальщиков. На улице над дверью, сияя свежей краской, сверкала вывеска: «Курсы по совершенствованию преобразователей природы на землях и море Волго-Дона».
Голубов, назначенный Советом на должность директора, расширял круг дисциплин, привлекал к работе все новых лекторов.
Он зашел в кладовку, где теперь помещался кабинет Степана Конкина, козырнул ему и, веселый, возбужденный деятельностью, хлопнул по плечу Любу:
— Слушай, Фрянскова! Ты кончила педтехникум; почитай нам лекции по истории. По русским царям — разным там Федорам Иоанновичам, Аннам Леопольдовнам, чтобы товарищи сравнили прошлое с настоящим!
Люба молчала. За стеной, в двух комнатах Совета, превращенных в классы, уже несколько вечеров собирались курсанты. Половина их, особенно домохозяйки, являлись не по охоте. Их буквально за руки вытаскивали из хат активисты Милки Руженковой, сзади подталкивала сама Черненкова, давя своим авторитетом, как прессом, а уж здесь, на месте, их принимали Конкин и Валентин Голубов. Конкин с Голубовым не ходили, а бегали. Они улыбались, уговаривали, они — хоть плачь! — весело шутили, ставили перед каждым толстенную чернильницу со съемной никелированной крышечкой. Звенел звонок, и начинали звучать слова: «обводнение», «дождевание», «коммунистические общественные поливы».
Люба ненавидела все это. Ей нужны были не общественные поливы, а кусок собственного счастья, обыкновенная семья, какая есть у всех. У людей, у ворон, летящих по небу за окошком, даже у паршивой мыши под полом, но нет у нее, у Любы Фрянсковой. Семья еще недавно была и она оставалась бы, если б не Волго-Дон с его преобразованиями. Их не именовали иначе, как великие, исторические, грандиозные. Вся страна, как теперь считала Люба, играла в волго-донскую игру, которой и сама Люба до последнего времени была охвачена… Теперь она молча, изучающе смотрела на Голубова, этого офицера-фронтовика, человека с высшим образованием, который, как малый ребенок с погремушкой, носился со своими курсами.
Голубов нахмурился, дернул светлые волосины усов (он недавно стал отпускать усы) и спросил Любу, не оттого ли она медлит, что на курсах не платят, что дело это не заработочное, а рассчитано на совесть?
— Оттого, — равнодушно ответила Люба. Она прикрыла двери, которые Голубов так швырнул за собой, что они распахнулись, возвратилась на свое место, опять стала думать о Василии.
Все в хуторе всё уже знали. Женщины, оживляясь, веселея среди тяжких переселенческих дел, наперебой давали Любе советы: «Держись ты при нем королевой. Умри — не показывай тоски: песня до конца не играется, правда мужу не говорится». И, понизив голос, с доверительностью сообщали: «Мужчина — он кобель, долго без бабы не выдерживает. Потерпи — позовет тебя». Люба мучительно морщилась, слушала, но, если какая советчица пыталась сказать против Василия, отнять надежду на примирение, Люба отворачивалась, боялась, что вцепится.
Конкин проводил Голубова глазами и, потирая острый подбородок, неуверенно подошел к Любе, сел перед ней на ее стол, буркнул:
— Кончай это художество.
— Какое?
— С Василием. Нарисовала ты когда-то себе картиночку, сказала: «Это Вася» — и влюбилась в картиночку. А теперь она не сходится с Васиной физиономией.
«Открытие! Нарисовала!» Люба без всяких Конкиных отлично понимала это еще до свадьбы.
«Почему же согласилась?» — изумился бы Конкин, если бы услыхал это от Любы.
«А потому, — заплакала бы Люба, — что я с детства устала от одиночества. Я хотела счастья. И счастье ведь налаживалось с Василием — с настоящим, с живым Василием, с ненарисованным. Он был ласковым ко мне, он подготавливал постройку нашего дома, собирался работать в МТС шофером, а я мечтала носить на руках ребенка. Неужели мне кричать «ура», если между мной и моим другом встало переселение со всеми этими вашими курсами, с инвентаризациями? Сейчас не война, а мирное время. И все говорят — замечательное… Так почему у меня отбирают мужа, как отбирали их у женщин для фронта, оставляя горемыками старухами в двадцать лет?»
Так могла отвечать Люба, пожелай она объясняться. Но она не желала. Острые колени сидящего на столе Конкина углами торчали перед ее носом, а над головой раздавался его голос. Он о чем-то настойчиво говорил, а она не слушала. Если бы Конкин понял ее в первые дни ее несчастья, она бы выложила тогда все — целую систему своих сложных попыток удержать семью. Люба рассказала бы, как, заметив в муже что-нибудь светлое, она изо всех сил раскрывала на это светлое глаза, а от плохого поспешно отворачивалась и сама же делала для себя вид, что отвернулась случайно или что была виновата сама, что тупая, что не ухватывает чего-то главного в любимом человеке.