Сам Александр Иванович о Толстом говорил совершенно не так, как о всех других писателях, вполне сходясь тут с Чеховым и с Буниным: есть все другие писатели — и есть Толстой. При упоминании имени «старика» (так он обычно называл Толстого), у него на лице появлялась благоговейная улыбка, вообще совершенно ему не свойственная: думаю, что он в жизни «благоговел» лишь перед очень немногим. О книгах Льва Николаевича говорил охотно, с явной радостью: «Да, недурно написано, вы тоже, М. А., находите, что недурно, а?» — спрашивал он с этой улыбкой, вспоминая ту или иную сцену, охоту в «Войне и мире», приезд Анны к Сереже или сцену в Мытищах. Едва ли нужно пояснять, в каком смысле тут употреблялось слово «недурно»: оно означало «божественно», «бесподобно», «так никто в мире не писал и написать не может»... «А буря на станции? Или скачки, а? Нет, нет, не говорите (точно кто-то «говорил»!), у старика было дарование, владел пером, а? Было, было дарование», — повторял он, сияя. Так суворовские офицеры называли стариком Суворова, — вероятно, с такой же точно улыбкой.
Некоторые другие писатели также оказывали на него в молодости известное влияние, притом не одни русские, но и иностранные. В «Молохе», например, Чехов чувствуется на каждой странице. «Свадьба» самым своим сюжетом весьма напоминает один из наиболее известных рассказов Артура Шницлера. Кое-где сказывается, конечно, и Мопассан. Думаю, что по своему большому природному дару он не уступал никому из названных писателей — чего стоит одна его наблюдательность, его зрительная память, дававшая ему преимущество едва ли не перед всеми. А. И. Куприн, в сущности, все сделал, чтобы зарыть свой талант в землю, и о размерах его таланта можно судить именно по тому, что это ему совершенно не удалось: он все-таки стал большим писателем.
Я никогда не мог понять, как он работает, О некоторых русских Писателям говорили, что они «европейцы»: работают ежедневно, от такого-то утреннего часа до такого-то. Сомневаюсь (даже просто не верю), чтобы так можно было à la longue{3} заниматься художественной работой (и уж, во всяком случае, называть эту манеру европейской не приходится: на Западе, как и у нас, люди трудятся по-разному). Другие русские писатели пишут редко, но «запоем»: днем и ночью, забывая все, не отрываясь от письменного стола. Насколько могу судить, у Куприна не было подобных недель необычайного творческого подъема; не было и привычки к систематическому труду. Когда приходило что-либо в голову, когда хотелось или нужно было писать, он садился за стол и писал, — но отнюдь не «днем и ночью», — и написанное тотчас сдавал в набор. Едва ли у него есть хоть одно произведение, над которым он работал бы годами. Александр Иванович говорил, что не любит писательского дела, и, думаю, говорил совершенно искренно, — кто же из людей этой профессии порою не относился к ней с искренним отвращением. На расспросы он отвечал больше о мелочах. «Первым делом надо обзавестись хорошим верстаком» — так он забавно и мило называл письменный стол, — кажется, предпочитал простые большие кухонные столы, без сукна, без кожи, без ящиков; говорил о перьях, о бумаге, а о «психологии творчества» говорить не любил, хотя бы и без ученых слов, которых не выносил вообще. Но его указания о столе, бумаге, перьях тоже были интересны и для него характерны.
Время, верно, ничего не оставит от «Ямы», о которой когда-то столько говорили и писали. Быть может, не будут читаться и некоторые другие его произведения — есть ведь у него, как почти у всех писателей, и страницы весьма слабые. Но лучшее останется и выдержит тяжкое испытание времени. Этого более чем достаточно для имени большого писателя. Конечно, он был большой писатель. Был он человек очень своеобразный, в некоторых отношениях необыкновенный, во многих отношениях (особенно на старости лет) чрезвычайно привлекательный.