Выбрать главу

В этом контексте вспоминается, что у Стругацких магам, повеселившимся в новогоднюю ночь, указывают, что за материализованное ими шампанское наутро следует заплатить – ибо оно не ими создано, самое меньшее, не создано ими из ничего.

Мандельштам, хорошо рассудив, собственный язык изобретать не стал (за это его, якобы, осудил Пастернак в апокрифическом разговоре со Сталиным). Вместо этого он, по крайней мере, в юности стилизовал поэтический русский язык под другие – скажем, под гомеровский. Выходило талантливо – хоть и не очень аутентично.

В каком-нибудь 1923 году (или чуть раньше) Пастернак мог писать, например, так («Высокая болезнь»):

Мне стыдно и день ото дня стыдней,

Что в век таких теней

Высокая одна болезнь

Еще зовется песнь.

Уместно ль песнью звать содом,

Усвоенный с трудом

Землей, бросавшейся от книг

На пики и на штык.

Благими намереньями вымощен ад.

Установился взгляд,

Что если вымостить ими стихи,

Простятся все грехи.

Все это режет слух тишины,

Вернувшейся с войны,

А как натянут этот слух,

Узнали в дни разрух.

Не от неумения. В поиске.

Маяковский тоже мог («Облако в штанах», 1914-1915):

Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:

досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огромив мощью голоса,

иду – красивый,

двадцатидвухлетний…

Вылезу

грязный (от ночевок в канавах),

стану бок о бок,

наклонюсь

и скажу ему на ухо:

– Послушайте, господин бог!

Как вам не скушно

в облачный кисель

ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте – знаете –

устроимте карусель

на дереве изучения добра и зла!

Или так (1925):

Воздев

печеные

картошки личек,

черней,

чем негр,

не видавший бань,

шестеро благочестивейших католичек

влезло

на борт

парохода «Эспань».

И сзади

и спереди

ровней, чем веревка.

Шали,

как с гвоздика,

с плеч висят,

а лица

обвила

белейшая гофрировка,

как в пасху

гофрируют

ножки поросят.

Общеизвестно, что Пастернак со временем отрекся от формальных поисков (Маяковскому, вроде бы, времени не хватило) и начал писать по-русски (1956):

О господи, как совершенны

Дела твои, думал больной,

Постели, и люди, и стены,

Ночь смерти и город ночной.

Я принял снотворного дозу

И плачу, платок теребя.

О боже, волнения слезы

Мешают мне видеть тебя.

На деле Пастернак предрек собственный путь гораздо раньше – еще в студеную пору изысков. Невероятно, но нижеследующее написано в 1931 году (уже после самоубийства Маяковского):

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

Сложное понятнее, чем простое. Концепция троицы понятнее, чем теорема Пифагора. Самое главное, как мы уже видели, простота, настоящая простота – ересь. Божественный поэтический логос – ересь.

И еще – немота.

Впрочем, к Ахматовой Пастернак обратился с этим еще раньше – в 1929.

Мне кажется, я подберу слова,

Похожие на вашу первозданность.

А ошибусь, – мне это трын-трава,

Я все равно с ошибкой не расстанусь.

Я слышу мокрых кровель говорок,

Торцовых плит заглохшие эклоги.

Какой-то город, явный с первых строк,

Растет и отдается в каждом слоге.

Кругом весна, но за город нельзя.

Еще строга заказчица скупая.

Глаза шитьем за лампою слезя,

Горит заря, спины не разгибая.

Вдыхая дали ладожскую гладь,

Спешит к воде, смиряя сил упадок.

С таких гулянок ничего не взять.