Пройдем мимо этого и мелкого, и гнусного, и острого, мимо той травли, которой подвергся из всей группы больше всех именно Блок за свои "Двенадцать". Именитые поэты наши, травившие тогда Блока, печатно сообщавшие, что отказываются выступать на одних с ним вечерах и неподававшие ему руки - уже наказаны в полной мере: их имена перейдут потомству в этой связи с именем Блока ... Глухие, они не слышали в те дни того "шума от крушения старого мира", того "слитного шума", который слышал он, того "шума", о котором двумя десятилетиями ранее сам он говорил: "Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути" ... К слову: вся судьба Блока в этом юношеском стихотворении. Помните: "Он приклонил с вниманьем ухо, он жадно внемлет, чутко ждет; и донеслось уже до слуха: цветет, блаженствует, растет... Все ближе - чаянье сильнее, но, ах! волненья не снести ... И вещий падает, немея, заслыша близкий гул в пути" ... Я сказал - здесь вся судьба Блока; да, с той лишь разницей, что не от приближенья гула он "пал, немея", а от смертельной тишины старого мира, сменившей собою пронесшийся гул. Глухие не слышали его; другие - слышали и не слушали: ненавидели. Оставим их, и мелких, и гнусных, и острых.
Я не буду касаться и той "одной из политических партий", о которой говорит в своей записке Блок, и которой органами были и "Знамя Труда", и "Наш Путь". Или - только два слова. Наша "скифская" группа соединилась не на политической платформе, не на этом пути сошлись все мы с А. А. Блоком, и только те, которые именовали всех нас "прихвостнями правительства", говорили, что мы, дружно работавшие вместе и в газете "Знамя Труда", и в журнале "Наш Путь", состоим на иждивении партии левых социалистов-революционеров. Нет, "скифы" - не партийны, но они и не аполитичны. Правда вот в чем: левые эсеры были тогда единственной политической партией, понявшей все глубокое значение культуры вне всякой политики, партией, предоставившей нам экстерриториальность в своих органах (весь "нижний этаж" газеты, весь литературный отдел журнала были в нашем полном распоряжении); эти "политики" поняли, перед каким мировым явлением они стоят, когда впервые читали "Двенадцать" и "Скифов" Блока. И хотя с тех пор партия эта раздробилась и раскололась, хотя ей были суждены всяческие удары, хотя Александр Александрович не был, конечно, никогда членом ни этой, ни какой бы то ни было партии, но все же, поминая его, помянем добром и тех, отошедших, которые чутко отнеслись к поэту, поняв его величину и значение. Но это только к слову. Возвращаюсь к Александру Александровичу, к его переживаниям весною 1918 года. Острые это были переживания, он сам говорит; и уж конечно не было в них и следа "тоски беззвездной". Нет, не тоска была - был вихрь, смерч, стихия поднималась, катастрофа старого мира чуялась, и поэт "в последний раз отдался стихии"; была вера, была надежда, что революция не остановится на своем социальном рубеже, что она перейдет через эту ступень, что она пойдет и по другим, менее проторенным и более высоким путям. Вот почему так болезненно сжался Блок, когда знаменитый "Брест" стал ответом жизни на его "Скифов", когда в середине 1918 года уже ясно определились дальнейшие пути русской революции. Блок сжался и потемнел; горение кончалось, пепел оставался; медленно приступала к сердцу "беззвездная тоска". Да, как сам он сказал десятилетием раньше: "И неслись опустошающие, непомерные года, словно сердце застывающее закатилось навсегда" ... Зиму 1918-1919 года он переживал как "страшные дни" (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года). Он вспыхнул было в последний раз при известии о новой волне революции - в Германии; но скоро погас. "Страшные дни" обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем. "Мы, дети страшных лет России - забыть не в силах ничего. Испепеляющие годы! Безумья-ль в вас, надежды-ль весть?" Так говорил он до войны, так чувствовал он после революции. Sis transit gloria revolutiae! Начинается тихая сапа старого мира; дни стихийного взлета революции - не вернутся. "Времена не те!" - надписал мне Александр Александрович на экземпляре "Двенадцати" 1-го марта 1919 года. И тихо, тихо, но беспощадно въедалась в душу поэта беззвездная тоска. Слушайте революцию! - говорил нам поэт годом раньше. Этого клича поэт теперь не повторит - и не потому, чтобы отказался от него. Слушайте революцию, конечно; но помните, что есть революция и революция, что есть революция, которая строит мир новый, и есть революция, которая укрепляет корни мира старого, - "и если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи"... Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира. Помните, в "Двенадцати": "скалит зубы-волк голодный-хвост поджал-не отстает"... И из волка вырос он в огромного всепожирателя Левиафана. И какими бы лозунгами ни прикрывалась победа Левиафана, но для поэта стихии, для поэта, который так чувствовал "дух музыки", она-всегда победа старого мира, уничтожение ростков мира нового. "Тоска беззвездная" заполонила душу поэта. Иногда он пытался стряхнуть ее, пытался верить в новые близкие взлеты, пытался иной раз вернуться к живой вере, построить ее хотя бы на мелких фактах. Припоминаю: как-то ранней весною 1919 года возвращались мы с ним ночью по грязи и снежной слякоти с одного литературного вечера, проходили пустынным Невским, где ветер свистел в разбитые стекла былых ресторанов и кафе. Идя мимо этих разбитых окон и заколоченных дверей, Александр Александрович вдруг приостановился и, продолжая разговор, сказал: "да, много темного, много черного, - но знаете что? Как хорошо все же, что мы не слышали сейчас румынского оркестра, а, пожалуй, и впредь не услышим"... Румынский оркестр-как символ старого мира! Если бы А. А. Блок не был так болен в последние месяцы своей жизни, он узнал бы, что и это вернулось; проходя по улице мимо освещенных окон ресторанов и кафе, он услышал бы и звуки румынского оркестра. И разве случайно заболел он и умер после марта 1921 года, того марта, когда окончательно определился последний уклон революции, новый ее круг? Но я слишком далеко зашел в своих воспоминаниях, объясняя разростание "беззвездной тоски" поэта; вернусь назад, к моменту ее зарождения, к весне и лету 1918 года. Газета и журнал, в которых работала наша ,,скифская" группа,- перестали существовать; о третьем сборнике нельзя было и мечтать в виду развала типографского дела и других условий. Дорога печатного слова была закрыта-оставалось обратиться к слову живому. Так зародилась в конце 1918 года идея Вольной Философской Академии, впоследствии переименованной в Ассоциацию. В ноябре была опубликована (во "Временнике Театрального Отдела") записка об этой Академии, подписанная Блоком и еще тремя учредителями; в большой напечатанной, но не увидевшей света афише открытие назначалось в феврале 1919 года докладом Блока "Катилина,- эпизод из истории мировой революции" (позднее работа эта вышла отдельной книжкой). В январе состоялось собрание учредителей Академии, среди которых кроме Блока присутствовали Андрей Белый, Петров-Водкин, Конст. Эрберг, А. Штейнберг и др., но оффициальное запрещение названия "Академии" (якобы конкурирующей по заглавию с "Социалистической Академией" в Москве) и февральский арест ряда участников, о котором рассказал в своей речи А. 3. Штейнберг-отсрочили рождение Ассоциации до ноября 1919 года, когда состоялось ее открытие. Первым докладом был доклад Блока-"Крушение гуманизма". Я не собираюсь рассказывать про дальнейшую историю Вольфилы в связи с работой в ней А. А. Блока. Внешне участие его в ней было мало заметно; только раз еще выступил он в августе 1920 года и, открывая собрание, прочел замечательное свое слово о Владимире Соловьеве. Кстати сказать: именно в эти дни он в последний раз был в светлом, приподнятом настроении, именно в эти дни в последний раз покинула его беззвездная тоска. И быть может в этом последнем луче жизни был хоть малый отблеск и вольфильской работы. Я видел Александра Александровича вскоре после этого заседания, и помню, какими светлыми и хорошими словами говорил он (не мне одному-часто говорил он об этом многим близким ему людям) о том, что Вольфила теперь для него-единственное дорогое и светлое место, что хотя на соловьевском заседании многое было неудачным, "не-вольфильским", но в общем стоит и надо продолжать работу. Что такое было для него "вольфильство", почему здесь он чувствовал самое для себя близкое и дорогое (его слова)-надо ли объяснять? Он видел здесь продолжение работы той былой "скифской" группы, с которой он был так тесно душою связан. Но наша малая искра не могла надолго рассеять мрак его беззвездной тоски. Да, впереди упорная и долгая работа-быть может поколений!-над выработкой нового человеческого сознания. Но стихийного взлета мирового пламени-нам уже не дождаться. Правда, мы живем теперь в эпоху невероятных событий, быть может, самое невероятное станет возможным и осуществится, но в гранях человеческого "здравого смысла" (- который был так ненавистен Блоку!) наше поколение уже видело гребень волны, неслось на нем. Начался спад, революция кончилась - и Блок ее не пережил. Чувство душевной опустошенности - в нем прошел последний год жизни А. А. Блока. "В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота": эти строки, написанные до войны, Блок, говорю я, мог бы повторить и после революции. И в потрясающем стихотворении "Говорит Смерть" - недаром говорит о поэте она, освободительница: "Он больше ни во что не верит, себя лишь хочет обмануть, а сам - к моей блаженной двери отыскивает вяло путь" ... И зашумел ветер за окном, - не тот "ветер веселый", который бурею проносился в "Двенадцати", не тот "ветер, ветер на всем Божьем свете", гул которого услышал поэт в мировой революции, - нет, другой ветер, другой вестник... "Зачем склонился ты лицом так низко? Утешься: ветер за окном то трубы смерти, близкой!" И смерть пришла, отворила дверь и саван царственный принесла ему в подарок. Так умер Блок - от "роковой пустоты" сердца, от великой любви и великой ненависти. "Такой любви и ненависти люди не выносят, какую я в себе ношу". Да, надо было уметь любить и ненавидеть, чтобы отнестись к жизни так, как отнесся к ней Блок. Он был конкретный максималист - сказал о нем его друг, его брат, Андрей Белый. И именно потому связал он свое имя с Революцией не с той политической, не с той социальной, которые хотя и велики сами по себе но пишутся с маленькой буквы, а с той единой и подлинной Революцией, которую недаром и сам он писал с большой буквы, с той, которую он назвал и другим именем в своих произведениях. Да, он умел любить и ненавидеть. Он умер, потому что был подлинным духовным максималистом. Он умер, потому что был лучше нас. А вот мы - мы еще живем. Живем - но неужели только от слабости духа? По истине - нет: живем мы верою, живем светом, который видим впереди. Свет этот угас для Александра Александровича - и обуяла его "беззвездная тоска". Вспоминается мне; поздней осенью 1920 года говорили мы с ним как-то о Вольфиле, о ее работе, о ее "скифских" задачах; он говорил о ней много сердечных слов, интересовался планами на будущее, потом остановился, помолчал и вдруг спросил: "скажите, а вы верите? Я начинаю не верить" ... Во что? Что это было - отречение от "Скифов", от "Двенадцати"? Из посмертной записки его мы знаем - нет. Это было неверие не в само дело, а в людские силы. Да, в Вольфиле мы стремимся не дать угаснуть в нашем поколении искре вечной Революции, той последней духовной Революции, в которой единый путь к чаемому Преображению. "Я начинаю не верить", - сказал Блок, - не верить в то, что мировую искру можно раздуть слабой человеческой грудью, ее может раздуть в пламя только стихия. Но когда теперь снова придет стихия - мир загорится; нам же еще века быть может скитаться в пустыне, но вера наша, столп огненный - перед нами. Этой вере мы служим по мере сил в Вольной Философской Ассоциации; великим служением этой же вере была вся жизнь и сама смерть Александра Александровича Блока. И теперь, без него, мы будем продолжать во имя его наше дело. "Без него" еще жутко выговорить, трудно осознать, и недаром наше первое чувство было - молчание. Для нас Блок был слишком близок и дорог, чтобы в первые часы, дни, недели можно было осознать гнетущую потерю, примириться с мыслью: Блока нет. Наш путь мы должны совершать без него. Горько сознание: поэт, первый поэт XX века, глубинный трагический художник ушел от всех нас навсегда. Нам, близким друзьям и сотрудникам его, суждена и иная горечь: ушел от нас человек, начинавший с нами общее дело, вдохновлявший на трудную работу, помогавший сочувствием и сотрудничеством. Радовало подсознательное чувство: Блок есть. Можно неделями не видеться, но каждую минуту можно повидаться с ним, увидеть его открытую, детскую и мудрую улыбку, услышать неизгладимый в памяти голос, говорить про общую работу, слышать слова сочувствия и ободрения, вместе работать в общем любимом деле. Это давало уверенность и силу. И вот - нет Блока. И наше дело, дело Блока, становится теперь нашим долгом к Блоку. Первое чувство - молчание - надо преодолеть. Мы будем говорить о нем, великом поэте России, мы будем бессменно работать над "вечной памятью" Блоку. Но теперь последнее мое слово не о Блоке поэте, а о Блоке человеке. Близость его была нам великой радостью; утрату его мы переживаем как безутешное горе - для которого воистину слов не хватает. Ибо умер Блок.