Владимир Шулятиков
Памяти Глеба Успенского
Эпоха шестидесятых годов приближалась к концу[1].
Наряду с интеллигентами-разночинцами, занимавшими историческую авансцену в эту эпоху, бодро смотревшими в даль будущего, учинявшими о победоносном ходе прогрессивного развития, свято веровавшими в свои собственные силы, создавшими теорию критически мыслящей личности, властной распоряжаться судьбами истории, начало громко заявлять о своем существовании новое поколение интеллигенции.
Новые интеллигенты вышли из несколько иных общественных слоев, чем разночинцы-«шестидесятники»: они более принадлежали «народу»; они были воспитаны в среде, которая более чувствовала на себе тяготу общественных отношений дореформенной России. Они внесли в «разночинскую культуру» целый ряд поправок. Бодрому миросозерцанию они противопоставили пессимистические взгляды. Теория планомерного исторического развития была ими поколеблена. Они склонны были веровать в стихийность хода истории. Они не могли исповедовать догмат критически мыслящей личности, потому что отказались признавать за интеллигенцией силы, необходимые для «руководительства» историей, потому что не знали цельной гармонически развитой личности, потому что их «я» было убито в них жизнью.
Типичнейшим и талантливейшим выразителем взглядов новой интеллигенции явился Глеб Успенский.
Он выступил на литературное поприще, – как он выражается, – не имея «прошлого», душевно измученный и усталый.
«Вся моя личная жизнь, – сообщает он в своей автобиографии, – вся обстановка моей личной жизни до двадцати лет отделяла меня от жизни белого света на неизмеряемое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда настал шестьдесят первый год, взять с собой «в дальнюю дорогу» что-нибудь из моего прошлого было решительно невозможно – ровно ничего, ни капельки; напротив, чтобы жить хоть как-нибудь, надо было непременно, до последней капли забыть все это прошлое, истребить в себе все внедренные им качества. Нужно было еще перетерпеть все то разорение невольной неправды, среди которой пришлось жить мне в годы детские и юношеские»…
Среда, окружавшая его детские и юношеские годы, – это «Растеряева улица», это мир людей беспомощных, безвольных, неспособных не только пролагать себе дорогу к новой жизни, идти навстречу «новым требованиям времени», но даже и «смотреть вперед».
Жизнь в подобной среде и наблюдения над этой средой, естественно, не могли не «сообщить, глубоко безотрадного колорита его миросозерцанию». «Истребляя в себе прошлое, стараясь избавиться от впечатлений детских и юношеских лет, он, тем не менее, не мог совершенно выйти из-под власти этих впечатлений». «Растеряева улица» – первый источник его пессимизма, Он постоянно возвращался к этим впечатлениям, он постоянно воспроизводил их в своих очерках. «С точки зрения пессимизма, навеянного «Растеряевой улицей», он подходил к различным явлениям «новой» жизни. Образы «растеряевой» жизпи, «растеряев-ских» обывателей, как он указывает в своих произведениях, постоянно мелькали перед ним, хотя он и говорил, что «от прошлого нельзя и не надо и невозможно оставить в себе самомалейшее воспоминание».
Что же дарили ему впечатления «Растеряевой улицы»?
«Растеряева улица» – это царство совершенно застывших общественных и экономических форм жизни. Это царство совершенно бесцельного существования.
Обитатели «Растеряевой улицы» – мещане, чиновники, мастеровые старого покроя, Lumpen-пролетарии – из поколения в поколение жили, не ведая, зачем и для чего жили, подчиняясь какой-то слепой «необходимости», чьей-то чужой воле, служа «неизвестному» им делу, чему-то «безличному, неведомому».
Все «личное» не имело в царстве «Растеряевой улицы» никаких прав на гражданство. «Человеческим свободным отношениям» там не было места. С детства в обитателях «Растеряевой улицы» убивалась всякая самостоятельность. С детства они были рабами всякого, кто только был сильнее их. С детства в их душевном мире доминировало одно чувство – чувство страха. Запуганные и забитые с детства, они всю жизнь привыкли лишь покоряться и трепетать перед каждым, кому думалось над ними командовать, привыкли безусловно отрекаться от своей индивидуальности.
«Страх въедался в детей (читаем мы в одном из очерков «Растеряевой улицы»), рос, рос… «Растеряева улица» для того, чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и «Растеряева улица!» Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было».