Зачастую «растеряевцы» обращались в настоящих автоматов. «Все они оглупели, обезумели, – рассказывает Глеб Успенский об одной обедневшей чиновничьей семье, – и превратились в каких-то автоматов с той разницей, что у них были сердца, поставленные в необходимость ежеминутно замирать и трепетать».
«Растеряевцы» не вели сколько-нибудь организованной борьбы за существование. Успех в этой борьбе обеспечивался для них не правильным трудом, а случаем и возможностью прибегнуть к «хищническим» средствам. «Взятка» поднимала «растеряевского» чиновника над юдолью бедности. «Обман» помогал «растеряевскому» торговцу сводить концы с концами. «Растеряевские босяки» поступали подобно знаменитому медику» Хрипушину, эксплуатировавшему невежество «растеряевцев». Лица, не обратившиеся к хищническим средствам, «растеряевские» мастеровые оказывались полными банкротами на жизненном пиру: им ничего не оставалось, как топить свое беспросветное горе в вине.
Вся жизнь «Растеряевой улицы» вообще являлась чем-то совершенно иррациональным, какой-то сплошной «бессмыслицей», «бестолковщиной». Подчиняясь чему-то «безличному, неведомому», растеряевцы при каждом удобном случае были способны проявить бесцельную жестокость: проявлением «бесцельной жестокости» они мстили и за свою забитость, и за свое «обезличив». Нередко из них выходили «самодуры», не уступающие в умении потешиться над тем, кто зависел от них, героям комедии Островского.
Никаких светлых лучей в темном царстве дореформенного захолустья Глеб Успенский, таким образом, найти не мог. Никаких бодрых чувств он не мог унести с собой, отправляясь «в дальнюю дорогу», никакой веры в победоносно развивающийся прогресс.
Такие же впечатления, какие он получил от «Растеряевой улицы» он вынес и от своего первого знакомства с деревней.
Он увидел дореформенную деревню «неуютную и неприветливую, бедную». Он увидел обитателей деревни «одурелых», «кое-как, в грязи и неряшестве» влачивших свое существование.
«Тяжесть приказов мухортого, глупого и беспотомственного барина убили в деревне всякую личную энергию – даже на себя работать, и то опускались руки мужиков. Голод, неряшество, лень и грызня – вот что царило над деревней и в натуре деревенских обывателей».
Он характеризовал всех решительно обитателей деревни, как «мучающихся, беснующихся, страждущих и обремененных» людей с больной совестью.
Над всеми ними тяготело сознание собственной вины. Все в глубине души сознавали себя бессовестными, безжалостными, тупоумными, бессердечными. Это сознание проявлялось в самые лучшие минуты. Конечно, все делалось поневоле, но все-таки делалось, и делалось притом нечто скверное, так что и в искреннюю минуту никто даже и не смел помыслить о своей невинности и правоте. «Грех» и неизбежное за ним наказание висели над всеми… И над отцом, и над матерью, и над кучером, который, по приказанию близких, сечет, своих близких, и над близкими, которые дают волю кучеру, и над матерями, которые не вступаются за детей, – над всеми тяготеет сознание измены против ближнего, сознание попрания своей совести из-за какого-то страха, узости и мерзости душевной, бессовестности…
Человеческое достоинство было так же убито в обитателях дореформенной деревни, как и в обитателях «Растеряевой улицы», точно так же обитатели деревни были людьми совершенно «обезличенными», людьми, не имевшими понятия о цели жизни, людьми, исполнявшими чужую волю, служившими чему-то «неведомому» какому-то «неизвестному» делу… И опять никаких бодрых чувств и светлой, радостной веры в жизнь и прогресс не мог вынести из своих наблюдений над деревней Глеб Успенский.
На фоне «растеряевщины», царившей как в провинциальном городе, так и в деревне, Глеб Успенский отметил фигуру, которая возвышала над «толпой», которая шла дальше бесцельной жестокости. Это – интеллигент Тяпушкин.
Воспитанный в недрах «растеряевщины», «обезличенный», как и все растеряевцы, «нищий духом», запуганный Тяпушкин отличался от всех растеряевцев тем, что сохранил в «своем зверушечьем сердце, помимо ощущения тяжести пережитого, зерно жалости». Когда веяния «нового» времени, веяния реформенной эпохи коснулись Тяпушкина, дремавшее в нем чувство громко заговорило о себе. Тяпушкин перевел тенденции новой эпохи на свой язык. Он не стал развивать вслед за корифеями шестидесятых годов теорию индивидуализма, не стал говорить о правах по самосовершенствовании «раскрепощенной» личности. Напротив, он увидел в новых тенденциях лишь средство уйти от самого себя, от своего «я», от своей забитой, запуганной, «ничтожной» личности. Лишенный способности «по-человечески» относиться к самому себе и к своим собственным страданиям и страданиям каждого из своих близких, каждого отдельного человека, оп нашел теперь себе спасение в мысли об обще м страдании. Он начал отдыхать на абстрактных размышлениях о всечеловеческом горе. Он с жадностью схватился за те книги, которые не говорили ему о каких-либо подробностях жизненных бед. «Иногда (в книге) не было даже слов, были цифры, таблицы, дроби вместо людей, – рассказывает он, – но эти-то цифры были мне понятней… Могли жечь мой мозг гораздо сильнее, чем подлинные стоны и беды, из которых цифра только экстракт. Подлинных стонов, жизненных, человеческих мелочей… я бы не выдержал, они бы меня замучили; сердце мое по незначительности своего развития… могло бы даже ожесточиться, а не размягчеть»…