В 1939 году город стал советским. Жители пограничья обычно относятся к вопросам подданства философски, лишь бы им не мешали жить по-старому. Но соввласть именно этого маленького условия соблюдать как раз и не собиралась.
Именно в этот момент молодой Станислав собирается сделать главный, как тогда казалось, выбор своей жизни — получить высшее образование. Он категорически не хочет идти по стопам родителей: заниматься медициной — значит иметь дело с «пауком», со всей этой слизью и грязью внутри человеческой тушки. Он хочет стать инженером и работать с техникой. Станислав успешно сдаёт экзамен в политехнический, но в последний момент выясняется, что у пана Самуила обнаруживается ошибочное социальное происхождение, а советские власти как раз приступили к своему любимому занятию — наводить социальную справедливость.
Но слово уважаемого человека всё ещё кое-чего стоит. Отец напрягает старые связи и через знакомого профессора-биохимика устраивает сына в львовский мед. Сын тяжело вздыхает — и добросовестно, хотя и не без отвращения, идёт учиться на врача.
О студенческих годах Лем вспоминал мало и неохотно. Он получает хорошие отметки и пописывает плохие стишки.
Потом пришли немцы.
Оккупация принесла полякам больше проблем, чем, скажем, французам[4], — но это были именно что проблемы, а не национальная катастрофа, как в России. К русским немцы относились хуже, чем к животным, к полякам — хуже, чем к бельгийцам. Но и только: пока поляки вели себя смирно, их не трогали. Если, конечно, речь не шла о польских евреях — в этом вопросе немцы не отличались терпимостью.
Как мы уже говорили, еврейство лемовской семьи было весьма относительным. Разумеется, они не скрывали своего происхождения — в тогдашнем Лемберге это было бы просто глупо. Однако местечковый быт, культура и уж тем более иудаизм были оставлены за бортом семейной истории. По собственным словам Лема, «о моём еврействе меня просветило нацистское законодательство».
Понятно, что семья Лемов всеми силами пыталась избежать отправки в гетто. Для этого респектабельному и законопослушному семейству пришлось пуститься во все тяжкие — что, собственно, их и спасло, в отличие от менее динамичных собратьев по несчастью. Они жили по поддельным документам (связи пана Самуила оказались кстати и здесь), отчаянно боясь любого доноса — а ведь семья была известной, донести мог любой. В том же режиме существовали их еврейские родственники и знакомые. Это был постоянный, изматывающий страх: пронесёт — не пронесёт. Понятное дело, молодому Станиславу пришлось уйти из института: там его знали. По фальшивому паспорту он пристроился на работу сварщиком и помощником автомеханика на складах немецкой фирмы «Rohstofferfassung». Тогда же он связался с польским Сопротивлением: у него была возможность доставать у немцев взрывчатку и боеприпасы. Впрочем, «героем польского Сопротивления» он себя не считал и спекулировать на этой теме (как это делали многие в послевоенное время) полагал ниже своего достоинства. Но вот страх запомнился ему навсегда.
Ему везло: его не схватили, его фальшивые документы выдержали все проверки, его отец и мать тоже остались живы. Зато погибли все родственники семьи.
Лем не видел в этом ничьей воли, кроме всё той же воли Случая. Впоследствии он писал: «Практика показала, что жизнь и смерть зависят от мельчайших, пустячных обстоятельств: по этой или той улице ты пошел, явился ли к своему знакомому на час или на двадцать минут позже, закрыто или открыто парадное во время облавы».
Тут вступает национальная тема. У Лема были все основания «осознать себя евреем» — если уж не в открытую (в послевоенную эпоху в Польше с этим были большие проблемы), то хотя бы запазушно, чтобы впоследствии вытащить и предъявить. Этого он не сделал — и не только из самоуважения, но и по более глубоким причинам. Судя по тем немногим словам и обмолвкам, которые Лем делал на эту тему, он относился к своему происхождению примерно как к аллергической астме — то есть как к неизлечимому, но не смертельному заболеванию, с которым нужно как-то жить, соблюдая осторожность в определённых обстоятельствах. Сам себя он именовал «евреем по Нюренбергским законам» и сравнивал своё отношение к предмету с пастернаковским. В частности, он очень не любил, когда его имя пытались включить в какие-нибудь «списки великих евреев» и т.п. К антисемитизму он, разумеется, терпим не был ни в какой мере, но относился к нему не со злобой, а с презрением. Уже в позднюю пору, в постсоциалистической Польше, Лем написал заметочку об антисемитской брошюре, встреченной в краковском киоске. Вместо того, чтобы негодовать по поводу её содержания, писатель только отметил, что, похоже, брошюру «не покупали годами».
4
Достаточно вспомнить идиллические картины, описываемые, скажем, Эрнстом Юнгером в парижском дневнике.