Любила Туся показывать супругов Тихоновых - как муж говорит, говорит, говорит, без паузы, без передышки, а жена ждет, копит силы, словно на качелях раскачиваясь - и вдруг встревает в его речь с размаху и говорит, говорит, говорит, и теперь уже он ждет, наливаясь от нетерпенья красной кровью, когда можно перебить и встрять.
Дар характерной актрисы - как и все ее дарования - не покидал Тусю до последних дней. Дней за 10 до смерти она показывала, с трудом присев на постели, как Маша, очень глупая сестра, сто'ит Тусе побрести в ванную, начинает ее уговаривать, въедливым, тупым, настырным голосом:
- Тамара Григорьевна, лягте в коечку! Вы бы легли в коечку!
И как она по телефону уныло отвечает друзьям на расспросы о Тусином здоровье - "Помните песню? - сказала мне Туся слабым голосом, и с совершенно Машиной интонацией пропела:
- Умер бедняга в больнице военной!".
И хотя я вполне понимала ее собственное положение и полную неуместность этой строки - я смеялась, смеялась вместе с ней.
* * * - Еду сегодня в трамвае, - рассказывала Туся, - теснота, трамвай переполнен. Передо мной стоит молодая дама, очень нарядная, шляпка на боку по последней моде, нейлоновые перчатки.
Входит контролер.
- Ваш билет, гражданка!
Дама, с величавой небрежностью, скосив глаза куда-то к затылку:
- У гражданина в заду!
И, повернув голову в пол-оборота, Туся величаво вытягивала кисть через плечо. Интонация и жест были такие точные, что мне казалось - я вижу у нее на руке тугую перчатку, а на волосах - розовую нарядную шляпу.
* * * Туся очень необычно относилась к старости, к старению. Если скажешь о ком-нибудь из знакомых: "Она очень постарела. Была такая хорошенькая, а теперь ничего не осталось", - Туся начинала спорить: "Нет, по-моему, она и сейчас хороша. Имейте в виду, что красота человеческая очень стойкая вещь".
Я говорила, что старые лица, на мой взгляд, будто тряпкой стерты - и не догадываешься, какими они были прежде, в чем была их прелесть, "про что они". "Только увидя молодую фотографию, поймешь: ах, вот какое это было лицо, вот в чем его прелесть".
- Нет, я не согласна, - говорила Туся. - Напротив: только к пятидесяти годам в лице проступает его скрытая красота, его сущность. А в молодых лицах все неопределенно, неуловимо, еще основа не проступила.
* * * - Вы заметили, что люди артистического склада дольше остаются молодыми? Артистизм, то есть напряженная духовная деятельность - молодит. Люди искусства моложавы.
* * * Весною, не знаю которого года, мы с Тусей под вечер идем из редакции пешком. Я ее провожаю; мы только что пересекли Литейный и идем по Бассейной. Разговор о любви. Я говорю, что поглощаемость личности этим чувством меня тяготит и утомляет. Что до меня, у меня это нечто вроде мании, очень мучительной.
- Нет, у меня не так, - говорит Туся. - Я не могу сказать, что бываю всецело поглощена каким-нибудь одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры - если горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет, - то и маленькие вместе с ней... Можно еще так сказать: есть одно основное большое чувство - это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше в разные стороны...
* * * В Ленинграде, в году 39-м или 40-м, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко от меня.
- Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, - сказала я Тусе, - что мертвым я его не видела.
- Нет, - ответила Туся. - Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются.
* * * Туся редактировала мою последнюю книгу, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: "А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели". За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни... Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова - одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:
- Может быть, и следовало бы... Но я написала бы иначе...
- А как? Как иначе?
- Я бы не писала длинную книгу, - ответила Туся. - Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.
* * * Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):
- Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения - в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия - это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны - все это один миг.
* * * Туся - уже в последний год жизни - однажды сказала мне:
- Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: "чужую беду руками разведу, к своей - ума не приложу". Совсем иначе, чем понимала раньше и чем вообще принято ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно подумать, а вот собственной - нет...
Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы она ни была сложна - психологическую, бытовую, литературную, - а доброта и мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала: "а почему вы на ней не женитесь?" или: "вы уже не любите его?", и никогда в ее устах подобные вопросы не были грубыми, и люди, неожиданно для самих себя, рассказывали ей порою такие тайны, которые и от себя прятали. Спрашивала она с большой смелостью, а слушала - всем умом, всем сердцем. Человек, который хоть раз, в трудную минуту, приходил к ней за советом и помощью, неизбежно становился постоянным ее подопечным: он уже не в силах был отказать себе в счастье подставлять под свет ее ума и сердца все свои невзгоды, планы, намерения. Его тянуло снова туда - к ее бесстрашной догадливости.
...В детстве, когда мне было лет десять, мне подарили книгу о замечательных путешественниках. В ту пору я уже свободно и много читала. Но эта книга оказалась мне не по зубам: как это ни странно, меня оттолкнула непонятность заглавия. На обложке, на фоне палаток, оленей и юрт, было выведено в двух строках:
"Люди