Тут маменька нашли удобную минуту опешить батеньку и, подойдя к столу, достали немецкую книгу и начали переворачивать листы, изукрашенные моим художеством.
— Кто… кто это сделал? — вскричали батенька, вскипев от гнева.
Маменька, не заметив в тонкости состояния духа их, а относя крик их к удивлению, отвечали таким же меланхоличным тоном, как батенька при начале разговора: "Это дурак из дураков так украсил; он не более, как свинопас!" Маменька такою аллегориею хотели кольнуть батеньку.
— Как он смел это сделать? — не кричали, а ревели батенька, до того, что окна и двери в доме тряслися. В запальчивости бросились они к маменьке, желая, по обычаю, потузить их хорошенько… И тогда мне лучше было бы. У батеньки такая была натура, что когда разлютуются, так и колотят первого, кто попадется; когда же выбьют свое сердце, то виноватому уже и слова не окажут. Тут же, к моему несчастью, маменька ушла от ударов батенькиных, оставив в дверях и епанечку свою; а я, спрятавшийся было в пуховики маменькины, вытащен и наказан чувствительно и больно.
Батенька целый день не могли успокоиться и знай твердили, что книга их по кунштам была неоцененна; что иконописец, расписывающий в ближнем селении иконостас, сам предлагал за нее десять рублей.
Маменька же, хотя и не смели на глаза показываться батеньке, но, сидя в другой комнате, переговаривали их слова тихонько: "Десять рублей, великое дело! Кажется, своя утроба дороже стоит".
Однако же это происшествие не удержало бы нас от поездки в город; но случилось нечто еще страннее. На конце отъезда, когда домине Галушкинский, по обычаю, управлялся с другою тарелкою борщу, вдруг… как обваренный, кидает ложку, схватывается за живот, вскакивает со стула и бежит… формально бежит из комнаты… Маменька насупились за такую его неучтивость, а батенька, то же подумав, что и маменька, улыбнулись, а за ними мы, дети, и особливо меньшие, расхохотались во все горло. Ну, и нужды нет, пересмеялись, подумали и принялись за следующее блюдо… как бежит наш домине, бледный как мертвец, волосы, как ни были связаны крепко в косе, однако все ж напужились от внутреннего его волнения; в руках он несет какую-то дерюгу, рыже-желтокрасного цвета, с разными безобразного колера пятнами, а сам горько плачет и, обращаясь к батеньке, жалостливым голосом говорит:
— Вот, ваша вельможность, мой милостивый патрон и благодетель, вот что учинилось с вашим даром!..
Батенька изумились таким его речам, взяли эту дерюгу, развернули ее и насилу узнали, что это было то сукно, которое они пожаловали по уговору на кирею домине Галушкинскому и которое было необыкновенно прелестного цвета, как я сказал выше, а теперь стало мерзкого цвета с отвратительными пятнами.
По миновании батенькиного удивления, они принялись расспрашивать домине, отчего сукно изменило свой цвет. И тот, то есть домине Галушкинский, среди вздохов и всхлипываний, рассказал следующий пассаж: получив он от милостей батенькиных сказанное сукно, понес, дабы похвалиться им, Ульяне, нашей ключнице, молодой женщине и дружно жившей с домине инспектором, до того, что она каждое утро присылала ему "горяченькую булочку" с маслом и сметаною ради фриштыка. Но это другая материя; отложим в сторону. В ту самую пору, когда он принес сукно, Ульяна разливала уксус, и как домине Галушкинский необыкновенно близко подошел к Ульяне, то одна мельчайшая капелька брызнула на сукно и сделала на нем пятнышко ярко-оранжевого, необыкновенно прелестного цвета. По возвращении от Ульяны домине Галушкинскому пришла счастливая мысль — все сукно превратить в такой чудесно-прекрасный цвет. На сей конец, получив от Ульяны достаточное число уксусу, намочил в нем несчастное сукно… Как намочил, а сам пошел в проходку; возвратился, поужинал, лег спать, а сукно все мокнет. Уже и утро; домине Галушкинский исполнил все должное, сел обедать, а сукно все мокнет!.. Он всегда говорил о себе, что чем бы он ни занимался, что бы ни делал, всегда имел философические мысли в голове. Так и теперь: евши борщ, он рассуждал, что малое количество пищи не может утолить сильного голода. От сего силлогизма, восходя все выше и выше, с приспособлениями и применениями, он мысленно сошел и до сукна — как вдруг озарила его свежая мысль: когда капнула капля уксуса на сукно, то он его в тот же миг стер и оттого вышел цвет неизъяснимо прелестный; но когда сукно мокнет невступно целые сутки, то не испортилось бы оно… Эта догадка, как молния, поразила его, и он, как кипятком облитый, выскочил и побежал, "оставя по себе сомнение, — так заключил он свое повествование, — насчет моей благопристойности…"
Батенька и мы все много смеялись несчастью домине инспектора, одни маменька ужасно сердито смотрели, не из сожаления к убытку «Галушки», а опасаясь, что батенька из жалости "к этому дурню" — так они его часто называли — наберут ему вновь столько же сукна. Так и вышло. Единственно в пику маменьке батенька послали в город за сукном, и пока его привезли, мы это время наслаждалися домашнею жизнию.
Нуте. Чтобы недолго рассказывать, нас, собравши, отправили в повозке в город. Кроме изобильной во всем провизии для пропитания нашего, нам дан хлопец Юрко; он должен был прислуживать нам троим и домину инспектору нашему. Для наблюдения за насыщением нашим откомандирована была «бабуся», мастерица производить блины, пироги, пирожки, пирожечки, пироженчики и тому подобные разные вкусные блюда и лакомства. Ей дано было подробное наставление — и все это от нежнейшей маменьки нашей — чем и по скольку раз в день кормить нас. В помощь ей дана была девка, стряпуха; на ней лежала обязанность мыть нам головы еженедельно, чесать и заплетать длинные косы наши ежедневно, распоряжать бельем и т. п.
Еще с вечера отъезда нашего маменька начали плакать, а с утра печального дня «голосить» и оплакивать нас с невыразимо трогательными приговорами. Само по себе разумеется, что я, как объявленный «пестунчик» их, получал более ласк, нежели старшие братья мои. Таким образом, приговаривая и лаская меня, вдруг они и в самом деле сомлели и валятся-валятся — и упали на пол… Я испугался и закричал: "Батенька, пожалуйте сюда: маменька померли!" Батенька пришли и, увидев, что они не совсем умерли, а только сомлели, дали мне препорядочного туза, чтобы я не лгал, а сами принялись освобождать от обморока маменьку, шевеля ей в косу бумажкою. Это скоро помогло: маменька чихнули раза три и встали сами по себе, как ни в чем не бывало, и принялися опять за свое — голосить.
Ну, как же не хвалить старины? Чудное дело, как — было все совершеннее! Как бы крепко маменька не сомлели, батенька, пощекотавши им в носу бумажкою, в ту же минуту приводили их в себя. Теперь же прошу покорно! Жена моя то и дело, что по слабости натуры сомлевает, но щекотать ей в носу даже и я не смею: строжайше запретила, не объяснив причины. А тут взбегаемся все: я, дети, прислуга; кто спирт к носу тычет, кто "поль-де коком" виски ей трет; кто, разведя ложку «гимназии» в красном вине, даст ей выпить, и тьма хлопот! А не успеем привести в чувство, как она вновь сомлела — и бац на пол. Пощекотать бы ей в носу, так и не было бы таких бед!
И то сказать: и различные обмороки и от различных причин бывают. В старину маменька сомлевали от всякого сильного чувства; в среднее время моя любезнейшая супруга упадает в обморок так, ни от чего, ни с радости, ни с печали, когда вздумает — бац! и возися с нею. В новейшее же, усовершенствованное — как нынешние люди думают — время вторая моя невестка, хотя ей ужасная радость или печаль, ни за что не упадет в обморок, когда не случится тут «гувернер» сына ее. Он, изволите видеть, какой-то природный маркиз, но имеет особую страсть воспитывать юношество, и, потому, сложив свою знатность, договорился у моей невестки, когда она была на чужестранных водах, образовать сына ее… О, да и взял же с нее — гунстват! между нами сказавши — очень дорого! Правда, кроме образования мальчика, он ей полезен в обмороках: никто-де так ловко не поддержит, как этот мусье гувернер. А по той причине, когда он при ней, что часто бывает, то она уже смело падает, чтобы насладиться удовольствием быть поддержанной мусье маркизом. Вот и выходит, что и обмороки и причины к ним теперь совсем отличны от прежних.