Но надобно было оставить Петербург. А что я в нем видел и каким его заметил? опишу свое мнение.
Санкт-Петербург город большой, обширный, пространный, многолюдный. Пышный, огромный, великолепный, красивый — все правда; но хитрости в нем на каждом шагу; так там люди заучены. Будто и знакомится, будто и дружится с вами, а это с тем, чтоб от вас воспользоваться. Я сам делал так. Пока отыскал своего Горба-Маявецкого и был без денег, то нарочно старался отыскивать побольше приятелей, чтобы они меня звали с собою обедать и в театры водили. Обед, совсем не обед, а лишь бы деньги содрать. На театрах нет натуры, а все выманки денег: черти не черти, а наряженные люди; будто королева, а смотри — она жена актерщика. Все актерщицы вовсе не красавицы, а так, подправлены. В театр приглашают, прося сделать честь своим посещением, а денежки берут. На них глядя, и многие хозяева домов просят знакомых пожаловать откушать; вот и накормил, да потом как завинтит их в карточки, и обед с лихвою завертится. Прекрасный пол точно прекрасен, даже бывает и очень красен от неумеренности в придаче себе красоты или краски. Вовсе не любовного сложения, на мужеской пол никогда не глядят с любезностью: это я на себе испытал. Таких балагуров, как меня в книжечке описал, не мало: будто для потехи других сбывают свои книжечки — пустое! они за них деньги приобретают; иначе, что бы ему за охота ночь и день мучить себя выдумываньем да писаньем. И все так, все так, до последнего. Так вот этот Санкт-Петербург! Правда, таков был при мне, а я в нем был давно; может, теперь и переменился, как и все на свете изменяется.
Но каков бы он ни был, а я в нем находился — что формально и доказал Лаврентию Степановичу, нашему таки соседу. Он было вздумал отвергать, что я-де не был в столице, а это, дескать, я, наслышавшись от других про Неву, про театры, про слона и другие драгоценности, выдаю за виденное самим. Как же я припустил на него! И начал ему доказывать, — и все петербургским штилем, каким у нас не могут говорить, — что я именно видел, что за деньги, а что и без денег: мосты, домы, крепости, корабли и все и все. Так он и язык прикусил. То-то же!
Надобно сказать правду, как мне трудно было, приехавши из Хорола, переучивать свой язык на петербургский штиль и говорить все высокопарными словами, коими я описывал выше жизнь мою в столице: так тяжело мне было переучиваться на низкий штиль, возвратяся в Хорол. Вот с этой точки Петербург неизъяснимо хорош. Сколько в нем людей, говорящих по часу без умолку, да так отборно да так высоко, что не поймешь предмета, о чем он говорит, и что хочет сказать. Завидно! А как этакая голова да испишет свои мысли на бумагу, да собьет с того книжечку? Ах ты, боже мой! не расстался бы с нею, не выпустил бы из рук. Мастерство необыкновенное! именно чудно. Буквы и слова русские, да прошу толку доискаться? И не говори! глубина премудрости, да и только. Полюбивши этот метод, я позанялся им и довольно-таки успел. Где надобно, при оказии, блеснуть, и я распущу свою философию… слушают голубчики провинциалы, развеся уши, и удивляются моему уму; а мне это и не стоит ничего: напорол дичи петербургским штилем и знай наших!
Пустились мы с Иваном Афанасьевичем в обратный путь; Кузьма сидел со мною и тут-то он мне порассказал, какой ему показался Петербург! Это чудеса. Я умирал со смеху. Он обо всем судил превратно и иначе, нежели я. Когда проезжали через Тулу, я не забыл его подразнить услужливым хозяином; а Кузьма сердился и ругал его всячески.
Без всяких приключений совершили мы путь, потому что Иван Афанасьевич все распоряжал, и благополучно прибыли в свой Хорол. Мой знаменитый родительский берлин безжалостный Горб-Маявецкий променял на веревочные постромки, необходимые в дороге. Лишась покойного экипажа, я всю дорогу трясся в проклятой кибитке и должен был пролежать целую неделю, пока исправилось все растрясшееся существо мое и поджило избитое во многих местах.
Горб-Маявецкий не отпустил меня из своего дома, пока-де не окончу дела и не приму следующего вам имения. Пожалуй. Мне очень недурно было жить у него. Его дочь, прежде бывшая Анисинька, а ныне ставшая Анисья Ивановна, потому что была девушка уже со всеми формами и в полной комплекции, требуемой для невесты. Она мне, после дороги, очень приглянулась, и я старался увиваться около нее на петербургский фасон. Анисья Ивановна, заметно было, от того не прочь: но, как девица, воспитанная в пансионе, так все действовала с маленькою меланхоличностью и ужимками. Например, когда мы оставались вдвоем, и со всею страстью я смотрел ей в глаза, то и она делала мне симметрию и улыбалась так же мне, как и я ей; но я вздохну, а она молчит; я хочу взять ее руку, а она спрячет ее под фартух. Занимаясь с нею долго сиденьем вдвоем и молча, я, ради скуки, предложу ей итти в проходку, она наморщится и скажет: "это неприлично". Странные суждения были у нее: предпочитала битых два часа сидеть со мною и молчать, а на прогулку не решалась. Может быть, она находила первое великим для себя удовольствием? Я же напротив; я не влюблялся в нее и не был к тому расположен, а так, действовал по натуре и искал нравственности. Но что значит судьба, и кто может итти против предела ее? Вот увидите, что тут выйдет.
Горб-Маявецкий, возвращаясь от своих по судам занятий домой, всегда, бывало, подшутит надо мною и скажет: "А наш молодец все около барышни?" то жена его и промолвит: "Это что-то не даром. Уж нет ли чего?" Я же, чтоб показать вежливость и что бывал на свете, шаркну по-петербургски и отпущу словцо прямо, просто, по-дружески: "Помилуйте, это просто без причины, пур пасе летан". Они на такое петербургское приветствие, не поняв его, и замолкнут.
Хорошо. В один день Иван Афанасьевич, возвратись из судов, начал мне объяснять довольно аллегорически, что и здесь все дела мои кончены и ведено мне принять от брата имение. "Так видите ли, — заключил он, — какою вы мне благодарностью обязаны? Я, один я, все вам это обработал". — Тут я начал со всею искренностью и довольно меланхолически благодарить его и показывать ему свою готовность отблагодарить ему, чего он пожелает.
— Мне, персонально, ничего не нужно, — перервал он, — но я отец; мне дорого счастье моей дочери. Она, я вижу, страдает; я боюсь… и должен вам открыть… — Тут он нюхал табак и не находил, что сказать.
Я очень ясно понял, в чем дело, и полагая, что не его, а дочь должен отдарить за труды, им понесенные, рассудил подарить Анисье Ивановне золотой перстень, который маменька, очень любя, носила во всю жизнь до самой кончины, и на нем был искусно изображен поющий петух. Полагая, что такой подарок будет приличен, сказал, право, без всякого дурного намерения: "мое главное желание устроить ее счастье (разумея перстнем), и если мое счастье такое…"
— Право? — воскликнул Горб-Маявецкий: — так обними же меня, любезнейший зять! — и с сим словом обнял меня крепко, производя даже икоту, и, не допуская меня ничего сказать, закричал относительно: "Анисинька! иди, обними своего жениха".
Судьба, видно, так устроила, что их Анисинька стояла в это время за дверью, потому что при первом слове нежного родителя она уже и тут и скок! — прямо мне на шею и обвила своими руками, и вскрикнула: "твоя навеки!.."
Никому бы не поверил, если бы не испытывал сам, что значит сила любви и сила судьбы. Я говорил, что не был влюблен в эту Анисиньку и скажу без меланхолии, прямо: есть ли она, нет ли — для меня было все равно, и если и допускал ей куры, так чтобы не быть для нее скучным. Причем, как в деле прошлом, фундаментально сознаюсь, что когда обнял меня Иван Афанасьевич и назвал зятем, я хотел объяснить ему все дело, и что я, вместо своего сердца, подношу перстень с петухом, и сказал бы, точно сказал бы; но тут кстати слова стихотворца: