– Государь! То был государь Димитрий! Он жив!
К вечеру весь Серпухов знал, что у немки Марты столовался оживший царь Димитрий Иванович. Полушкины слова неожиданно подтвердил перевозчик Надея Колобков. Он-де переправлял через Оку пониже Серпухова трех людей с их конями, и, высаживаясь на другой берег, светловолосый всадник сказал:
– Знаешь ли ты, кого вез?
– Не знаю, – честно признался Надея. – Да мне ни к чему!
– Молчи, брат! – таинственно сказал незнакомец. – Видишь, вон тот молодой господин – это царь Димитрий Иванович: ты царя перевозил. Его хотели убить, а Бог его сохранил. Он ушел и придет назад с большим войском, и сделает тебя большим человеком!
Надея Колобков считался человеком богобоязненным и на слово не спорым, не то что Полушка, известный как сущее ботало. Надее можно было верить! И ему поверили.
Что и говорить, слова Шаховского Надея передал точно. Жаль, однако, что не слышал дальнейшего разговора между всадниками! – Не надоело языком трепать? – пробурчал не без досады смуглолицый волосатый человек. – Хорош ты лгун, Хвалибог! Знаешь ведь доподлинно, что убит наш Димитрий Иванович, убит, нет же: волосы, ногти… Тьфу, слушать тошно! А тебе, князь Григорий Петрович, мало, что государеву печать увез, так еще и мертвого воскресить надумал?
– А ты, Мишка, скипетр и корону зачем у Шуйского скрал? – спросил Шаховской, еле ворочая языком со смеху. – Разве не затем, чтобы себя за воскресшего государя выдать? Кому, как не тебе? Ты ему ближним другом и наперсником был, тебе и книги в руки!
– И-и, окстись! – отмахнулся Молчанов. – Не по мне твоя игра, кишка у меня для нее тонка. Какой из меня царь, ты сам посуди?
– Жаль, жаль… – протянул Шаховской. – А то хорошо бы мы хвоста навертели Шуйскому!
– Чего ты на него такой злой? – хмыкнул Молчанов.
– Как это чего? – хмуро глянул Шаховской. – Сослал меня на воеводство в Путивль, в глухомань смертную. А за что? Лишь за то, что я его царем не хотел признавать, лишь за то, что верил, будто Димитрий наш Иванович истинным сыном Грозного был, а коли так – то Шуйский есть крамольник и цареубийца, ему место не в Грановитой палате, а на плахе на Поганой луже[4].
– Да ведь ты хоть из кожи вон вылези, а государя не воскресить, – с глубокой, искренней тоской промолвил Молчанов. – Он один был! Такого больше не сыскать!
– Такого, может, и не сыскать, а другого сыщем! – воскликнул князь Шаховской, который по самой природе своей не был способен долго печалиться. – Право слово, Мишка, вот те крест святой кладу, что измыслю нового Димитрия! Создам его из ничего, аки Господь, Творец наш, создал праотца Адама – из персти[5] земной!
– Не богохульствуй, а лучше погоняй, – с усмешкой посоветовал Молчанов, настегивая коня. – Нам бы засветло до ночлега добраться.
Да, богохульствовать князю Шаховскому надобности не было. Уподобляться Господу и создавать нового Димитрия «из ничего» ему не пришлось. Сей второй Димитрий уже был призван к участи своей!
Май 1606 года, Москва, Стрелецкая слобода
– Вставай, зараза!
Голос воткнулся в уши острее иглы, и Стефка попыталась зажать их ладонями, но не смогла пошевелиться: каждое движение, даже самое мало-малейшее, причиняло боль, которая отдавалась во всем теле. Особенно ныли ноги… Чудилось, кто-то страшный, кто-то зловеще-сильный взял ее за щиколотки и тянул в разные стороны, пытаясь разорвать надвое. Потом понял, что это не удалось, и бросил истекать кровью. Стефка чувствовала, как сочится из нее кровь – оттуда, из тайного женского места. Наверное, вся рубаха в крови и юбка.
Постепенно она ощутила, что болят не только ноги, но и запястья (казалось, с них содрана кожа), и шея (не шевельнуть, словно пытались открутить голову, как куренку), и горло (саднило мучительно, кричала она, звала кого-то, что ли?), и кожа на голове, как если бы ей рвали волосы… Матка Боска, да что же это за муки адовы с ней содеяны? За что, за какие прегрешения? И кто, кто с ней все это совершил?
Муки, оказывается, еще не кончились. Что-то больно ткнуло Стефку в бок так, что она со стоном скорчилась, а незнакомый голос снова врезался в уши:
– Кому говорено, вставай!
Стефка с усилием разлепила веки. Отчего-то меж ними образовались только малюсенькие щелочки, а глаза тотчас начало резать, будто в них сыпанули песок. Пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить себя не только смотреть, но и видеть. Однако то, что открылось взору, не доставило никакой радости: ведь глаза незнакомой женщины, уставившейся на Стефку, были до краев переполнены лютой ненавистью.
Через мгновение грубые руки вцепились в Стефкины плечи и принялись трясти, а из тонкогубого рта донесся визг:
– Вставай, тварь! Чего разлеглась? А ну!..
Стефка моталась по полу. Она и рада была бы подняться, да никак не могла найти для этого сил. Только упрется ногами в пол, только начнет подниматься, как следует новый рывок, новый, новый…
– Пусти меня! – наконец выдохнула Стефка сквозь стучащие зубы и обнаружила, что губами можно пошевелить лишь с великим трудом, а во рту железистый, кислый привкус крови. – Пусти, я сама встану!
Но женщина словно не слышала: трясла ее за плечи и кричала, издавая при этом какие-то хлюпающие звуки, и немалое время прошло, прежде чем Стефка поняла: незнакомка плачет – нет, рыдает, задыхается от слез!
Вот те на! Чуть не до смерти забила беднягу – и обливается слезами от жалости к ней?! Нет, какая тут может быть жалость, вон с какой ненавистью глядела…
– А ну пусти ее! – громом ударил мужской голос, и руки, терзавшие Стефкины плечи, мгновенно разжались. Она не усидела и повалилась на пол, прижавшись щекой к плотно убитой земле. Какой-то миг ее измученное тело блаженно принимало прохладу и покой, а потом перед глазами Стефки вдруг оказались сапоги – красные козловые сапоги с загнутыми вверх носками и наборными каблуками. Это были русские сапоги, они что-то напоминали Стефке, с ними было связано что-то страшное, а потому она медлила вести взором вверх. Однако этот вновь появившийся человек оказался нетерпелив и тоже схватил Стефку за плечи, вздернул вверх, так что ее запухшие глаза оказались вровень с прищуренными черными мужскими глазами. Еще Стефка увидела точеные черты румяного лица, красиво облитого курчавой бородкой, подковку усов, твердо вырезанные губы, которые раздвинулись в усмешке…
В этой усмешке была не радость – в ней было злорадство. Злорадство и жестокость! И тут вернувшаяся память ожгла Стефку огненным кнутом, ноги ее подломились, и она упала бы вновь, не продолжай ее удерживать черноглазый. Но теперь она вспомнила и его имя, и все, что было для нее с этим именем связано, и ей захотелось умереть – умереть немедленно, только бы исчезли эти страшные воспоминания, которые закружились перед Стефкой, словно видения ада.
Она увидела спальню государыни Марины – разоренную, неприбранную, полную людей. Фрейлины царицы, полуодетые, растрепанные, – ведь набат и сполох подняли их еще до свету! – метались туда-сюда, совершенно потерявшись от страха. Толпа москвитян ворвалась в Кремль, в царский дворец, об участи государя ничего не было известно, а из сеней неслись то крики о помощи, то торжествующие вопли, то выстрелы, и над всем этим реял непрекращающийся звон колоколов, доносившийся со всех концов Москвы. Как-то держалась в этой страшной сумятице только пани Марианна. Она велела подать себе платье и приказала своим женщинам немедленно одеться. Царица хотела, чтобы она сама и весь ее двор достойно встретили любую опасность, даже смерть… да, они были готовы к самому худшему! Но фрейлины не успели одеться. В спальню влетел паж государыни Ян Осмольский, бледный, с обнаженной карабелей[6] в руках, и прокричал, что толпа уже близко. Он успел запереть дверь, чтобы дать царице возможность бежать, однако все выходы и лестницы оказались уже отрезаны.
– Они войдут сюда только через мой труп! – крикнул Ян… и через несколько мгновений его труп уже лежал посреди комнаты. Москвитяне дали залп по двери – этими выстрелами Ян и был убит, – а потом изрубили юношу саблями, уже мертвого.