Прислонившись спиной к каменной стене, я следил, как выползают из черного жерла тупые, квадратные головы поездов и громогласно тормозят, приближаясь к моему левому колену. Как будто пораженные силою и тонкостью сотрясающих меня почти богоборческих мыслей. Верующему легче, чем атеисту или такому, как я, очень неуверенному деисту, — легче грешить, его простят. Атеист грешить не может, хотя бы потому, что не от кого ждать прощенья. Он со своим дерьмом в душе венчается навсегда.
Очередной поезд был, видимо, с не совсем исправными тормозами, потому что, начав сбрасывать скорость, он делал это с таким визгливым скрежетом, что у меня сжались кулаки — не для сопротивления, а чтобы хоть чуть уменьшить площадь своей поверхности, доступной для ядовитого звука. И закрыл глаза, чтобы сделаться невидимым.
Глаза смотреть не могли, и я не мог двигаться, одновременно распираемый желанием бежать, бежать отсюда, от этого жуткого места. Но что толку, если знаешь, что это место теперь везде. Перед этой болью поблекли, распались все сложные, хотя бы чуть-чуть отвлеченные мысли. Остались мысли такие, как «стоять», «идти», «невыносимо», «лечь», они плавали в растворе страха, ударяясь по очереди в то, что можно было бы назвать «я». Как все это прекратить? Только одним способом: надо прекратить это «я».
Броситься, например, под поезд. Очередной как раз тормозил у платформы. Воображение охотно изобразило мне процедуру. Ничего не только невозможного, но и впечатляющего. Потом крику, конечно, будет много, но само действие совершить с будничной простотой. Шаг вперед, и падаешь поперек рельс перед самым носом головного вагона. То, что по рельсам пропущен ток, что ударишься сильно коленями и локтями, что машинист будет истерически тормозить, — все это не будет иметь значения.
Думая так, я вместе с тем отлично сознавал, что никогда всего этого не сделаю.
Я переждал еще три-четыре поезда, и незаметно полегчало. Отпустило. Все как бы осталось каким было, но у моего состояния появилось еще одно измерение — ощущение, что куда-то можно продолжиться.
Еще один скрежещущий поезд. И тоже с усатым водителем.
Не-ет, это тот же самый, место под которым я пожелал на мгновение полного прекращения для себя. Сделал круг. Сколько же я тут стою?!
Через два дня я тащился на новую встречу с доктором Екименко. И не с пустой душой. За эти многочисленные и столь разные часы была проделана огромная внутренняя работа. Много я сказал себе правды.
Не цепляйся кривым пальцем Фомы за мелкие неровности мира. Не мир несовершенен и весь в изъянах несообразностей, а ты убог и крив. Посмотри хотя бы вокруг. На людей близких. Почему семидесятипятилетняя теща твоя спокойно, как о простом житейском, рассуждает, где ей лежать на деревенском кладбище, а у тебя смертный пот на спине при каждом сердечном перебое? Твои соученики по Литинституту мчатся в Чечню и трясутся на броне вместе со спецназовцами, а ты трясешься от каждой неприятной мысли как былинка.
Так что, братец, поверь: сбросить со спины этот болевой горб можно только одним способом — надо переделать себя.
Переменить ум. Читано, слышано, но осталось все же непонято. Зачем мне другой ум? Я хочу быть счастливым с этим! Но если он и есть причина этого невыносимого состояния? Когда я давеча стоял на платформе, было так худо, что о независимости ума-то этого бедного и не думалось совсем. Я готов был с ним расстаться, как со старой одежонкой. Только бы перестало болеть. Только, видимо, это невозможно.
Что ж тогда, на самом деле под поезд?!
А вот это ерунда, истерика, минута. Это я говорил себе уверенно.
Нет, все осталось на месте — тревога, страх, тоска. Сподручнее думать об этом в иных категориях. Пожалуй что это черт какой-нибудь привязался. Уселся и душит и правит. Тревога, страх, тоска. Трехногий черт! Три копыта вбил в меня, тварь. Все у меня не так, даже черт мой урод. Я горько хмыкнул и тут же цыцнул себе: а не гордыня ли лепит эту чудо-юдо фигуру? Мол, черт у меня многоногее гоголевского.
Собственно, почему я все же прибегаю не к обычному священнику, а к просветленному медику? Целую гору вон внутри нагородил, чтобы не зайти в храм. Воспитание. Прогрессистский душок безответственного шестидесятничества, нечувствительно воспринятый в годы казахстанского детства. Я был тогда всего шестилетним, но уже для него съедобен. Первый спутник, журнал «Наука и жизнь», «Девять дней одного года». И до чего душок оказался въедлив! До конца не выпарился в топках несчастных любовей, не выбит грохотом рушащейся империи. Как казался мне тогда (октябренку-пионеру) космодром чем-то более оптимистичным, чем монастырь, так до сих пор и кажется, и ничего с этим не поделать, хотя и хочется. Белый халат и электронное оборудование у меня вызывают большее доверие, чем ряса и иконостас.