Не вполне понятен тезис об ответственности славистики (русистики) за формирование образа России на Западе. Этот образ формируется средствами массовой информации и людьми, зачастую вообще никогда в России не бывавшими и русского языка не знающими. Участие славистов в средствах массовой информации — минимально, и даже если какой-нибудь профессор Принстона или Йеля выступит по CNN со своим экспертным мнением (или профессор Сорбонны по TF1) по какой-нибудь текущей проблеме, то уж никак не это определит формирование общественного мнения. То ничтожное количество студентов, которое записывается на секции славистики, опять же никак не может определять образ России на Западе.
Российская академическая система находится, с этой точки зрения, “в хвосте” европейской системы, соединяя в себе весьма своеобразно недостатки обеих моделей: строгую кастовую мораль и дисциплину здесь умудряются соединять с самым восхитительным в своей провинциальности невежеством. Причём новый имперский стиль, который начинает насаждать столь полюбившийся Саше Иванову новый местоблюститель, рискует усугубить концентрацию этой гремучей смеси. Однако эта точка зрения мне кажется помещающей российскую академическую систему в совершенно ложную перспективу>. Например, когда М. Гаспаров говорит “ерунда” о книге Фуко по античной сексуальности, то в этой реакции следует выделять, как мне кажется, два различных аспекта. Первый аспект — это реакция кастового учёного на внекастовое вопрошание к массиву знания, который он привык считать своей собственностью. Фуко разрушает конвенции, создавая соединение массивов знания, которое для сегодня действующего кастового специалиста представляет угрозу самому его существованию в качестве узкого профессионала, получившего в колониальное безраздельное пользование свои маленькие 6 соток. Для кастового специалиста Фуко — половой гангстер, заставляющий противоестественным способом совокупляться несовокупимое. Однако, не являясь специалистом, в малейшей степени сопоставимым с М. Гаспаровым в области латино-греческих штудий (а равно и в какой-нибудь другой), я позволю себе заметить, что исследование истории позднеантичной сексуальности, предпринятое Фуко, — единственная его книга, удостоившаяся положительной рецензии в одном из самых уважаемых кастовых мировых журналов (в данном случае — целиком специализирующегося на античной истории). И — здесь я перехожу ко второму аспекту реакции Гаспарова на книгу Фуку — данный факт заставляет меня задуматься о квалификации самого Михаила Леоновича. Прочтя книжный вариант его “Записей и выписок”, я серьёзным образом изменил своё мнение и о нём, и о всём его поколении. Книга стала одной из моих любимейших, и в её свете я смог взглянуть совсем иначе на его учёные и комментаторские труды. Я открыл для себя человека с большим приколом и прекрасно сознающего ограниченность собственных знаний. В антиковедении прежде всего. Я увидел человека русской науки, расположенной на такой периферии европейского кастового знания, что сама квалификация Михаила Леоновича как кастового специалиста представляется мне — и ему самому прежде всего — весьма сомнительной. Зато прикола у него и духа “деконструкции” (если понимать её в широком александрийском смысле) поболее, чем у Подороги и Рыклина (интеллектуальных героев данной дискуссии), вместе взятых. Скорее мы с Вадимом Рудневым старые пердуны, чем автор “Записей и выписок”. Поймите меня правильно: я вовсе не пытаюсь “срезать” М. Гаспарова и доказать его некомпетентность в антиковедении. Багаж его образованности огромен, и я очарован той свободой, с какой он умеет своими знаниями оперировать. Но его знание с большим сомнением можно отнести к европейской модели кастового дисциплинарного знания, и его претензии к Фуко, если бы он смог их формализовать, оказались бы совсем иными, чем у академического учёного.
Прежде чем перевести это индивидуальное впечатление в план концепта, поделюсь своими рабочими впечатлениями от книг соратника Михаила Леоновича, поминаемого в дискуссии — С. Аверинцева. В бытность мою студентом я, подобно Саше, восхищался учёностью и глубиной его “Поэтики ранневизантийской литературы” и статей, усердно разыскиваемых в разных академических изданиях. Прошло много времени, и я профессионально заинтересовался риторикой и средневековой философией. Посмотрел современные западные книги, полистал тексты и комментарии к ним. А затем вспомнил про статьи и книгу С. Аверинцева — тем более что византийская традиция остаётся вне охвата современными исследованиями риторики и средневековой философии. И выяснилось, что книги и статьи Аверинцева — совершенно непригодны для действительной научной (т. е. кастовой) работы с текстом. Дело не только в том, что написаны эти тексты так, как если бы кроме Аверинцева и объекта его интересов больше ничего не существовало, никаких иных исследователей и каких-то других комментаторов. Что количество ссылок на какие-то конкретные тексты византийской традиции так же минимально. Дело прежде всего в характере и пафосе обобщений, которыми оперирует Аверинцев. Никогда не опускаясь до доказательств, между делом, в придаточном предложении сообщая нечто, что требует как минимум серьёзного объяснения, С. Аверинцев возвышенно, в бешеном, никак не допустимом нормами цехового знания темпе, заставляющем вспомнить полёт Валькирий, скачет по верхушкам своей византологии, не опускаясь до унижающих русского человека частностей (разве что, чтобы оттенить блеск своей эрудиции, вдруг упомянёт что-нибудь вроде погоды и цвета сандалий у какого-нибудь древнего автора в день, когда ему пришла в голову самая гениальная мысль — впрочем, проверить это никак невозможно, ссылки отсутствуют). Его том статей по риторике (недавно собранных издательством “Языки русской культуры” под одной обложкой), как я с большим удивлением обнаружил, оказался совершенно непригодным для исследований по собственно риторике. Сама риторика как предмет выглядит крайне смутной в этих статьях, и уж не может быть и речи о соотнесении с исследованиями риторики, проводимыми в Европе для европейской традиции. И я понял, что работа Аверинцева — отнюдь не цеховая, что он из того же разряда эссеистов, что и Бердяев с Вяч. Ивановым, и что скорость его перемещения поперёк цеховых барьеров ничуть не меньшая, чем у Фуко. Прочтение “Записей и выписок” в их полном виде довершило осознание мной того факта, что люди, подобные Гаспарову, Аверинцеву и Лотману (и, кстати, Лосеву, если вспомнить этот музейный осколок былых времён) оперируют молотом ничуть не менее размашисто, чем Ницше или Фуко, и что вся их “позитивность научного факта” — блеф, проходящий только на фоне общего уровня невежества в России, где человек, просто умеющий разбирать буквы в греческом и латыни, уже превращался тем самым в энциклопедиста и непревзойдённого знатока “позитивных фактов”. Что половой интеллектуальный гангстеризм их — не менее (а может — и более) хваткий, чем у Фуко и Деррида, хотя и со своей — российской — спецификой возвышенного “блефа”, маскируемого “абсолютной научностью” (Фуко тоже любил играть в это сверхзнание).Гаспаров, Аверинцев, Лотман и их соратники продолжают специфически русскую университетскую традицию особого рода дилетантизма, практиковавшегося, начиная с 19 века, русскими барами, пошедшими в науку (“гуманитарную” прежде всего) “делать себя”. В этой традиции особого рода прагматизма, радикально отличающегося от современного американского знания — средство индивидуального и, в ещё большей степени, коллективного спасения, переформулировка античной “паресии” в горизонте православия. Реакция Лотмана на тему “Бахтин и Деррида”, как её передаёт Драган — в высшей степени характерна. Бахтин, с точки зрения Лотмана, как я могу её себе реконструировать, интересовался не смехом, а Христом в той мере, в какой смех редуцируется в объект европейской университетской традиции и её деконструкции Дерридой. И здесь он, на мой взгляд, совершенно прав. Бахтин Тодорова и Эмерсона — это один Бахтин, а Бахтин как субъект мысли в традиции русского знания — совсем другой Бахтин, имеющий совсем другие цели и установки. (Я с большим интересом прочёл переводы Тодоровым работ Волошина и Медведева на французский язык: это были совсем иные, абсолютно неузнаваемые книги, по сравнению со своими русскими оригиналами, вписанными в советскую культуру). Точно так же и о семиотиках Тартуской школы можно сказать, что они интересовались не знаками, а Христом: внутренняя когерентность производимой ими работы радикально отличается от той Традиции, в которой строят свой дискурс Барт, Эко или Марин, тартуские семиотики куда ближе к античным идеалам знания как средства выработки этически верного поведения, чем их европейские “коллеги”. Но и античную модель нельзя однозначно соотнести с моделью русского знания, ибо даже и у тартуских семиотиков отчётливо различима “теургическая нота”: знание должно сотворить при помощи Богов мир заново, из самого себя, заместив толщу небытия под ногами.