Однако парадокс русской традиции знания не в этой специфике, а в осознании своей работы согласно матрицам европейского кастового академизма. Нет особого русского университета, но есть тот Университет, который создали в России импортированные немецкие профессора. И эта власть институций находится в непримиримом конфликте с экстатической дискурсией русского теургического знания. В попытке обрести форму это знание не имеет иных средств, кроме симуляции своей кастовой академической нормальности. Так Фрейденберг, Лосев и Гаспаров оказываются античниками, Аверинцев — византологом, а Шкловский — литературоведом. Более того, русские учёные вынуждены, вопреки своему радикальному новаторству, бороться за свой статус специалиста профессорской науки. “Половой гангстеризм” — порождающее основание русского знания, и люди вроде Марра и Лысенко — отнюдь не аномалия, но символ этой топологии знания. Впрочем, почему “половой гангстеризм”? Есть прекрасное русское выражение, значительно лучше соответствующее описываемой ситуации: ёбарь-налетчик. Половой гангстер — за этим ощущается сила организации, мощь технических средств, стойкость традиций. За ёбарем-налетчиком нет ничего, кроме энергии напора и быстроты реакции. Кустарь-одиночка с анальным мотором. Именно таков и есть русский учёный — от Потебни с Соловьёвым до наших дней. Налететь на пастбища цеховой науки, ухватить нечто движущееся — и затем совокупить его в укромном уголке, обратив в ещё один трофей своей учёной доблести. И в новый поход, за свежим трофеем. Поэтому чего же удивляться странному подбору трофеев в коллекциях русских учёных (эти коллекции стыдливо принято именовать “дискурсом”) — что словили, то и попользовали. Но свое состояние “ёбаря-налётчика” традиционный русский учёный переживает как родовую травму, на вытеснение последствий которой уходит львиная доля его сил. Этим русский “ёбарь-налетчик” решительно отличается от “полового гангстера” вроде фукианца. Фуко не претендует на свою цеховую нормальность кастового специалиста и отслеживает методологию своей непохожести. Тогда как российский “ёбарь-налётчик” симулирует свою учёную нормальность “настоящего специалиста”.Забавно видеть, как современные “ёбари-налётчики”, вроде Славы Курицына, также изо всех своих хилых силёнок тянутся “делать науку” (аутентичное выражение Курицына), симулировать свою учёность “не хуже, чем на Западе”. В этом смысле “постмодернизм” — находка для современных интеллектуальных ёбарей-налётчиков, у которых уже нет времени изучать древние и современные языки, а симулировать свою цивилизованную нормальность — по-прежнему очень хочется. Между тем, продолжая одно глубокое замечание Фуко по поводу способа мысли Деррида, можно сказать, что постмодернизм — это как раз освоение Университетом в попытке выжить практик, в корне отрицающих само его право быть. Приведение этих практик в ручное состояние мешанины из фрагментов академического дискурса, относительно которой можно затем сказать: “вот видите”. Более того, в форме “постмодернизма” практики философствования молотом делаются полностью зависимыми от “западного” академического дискурса, опускаются до состояния клопов, тихо сосущих кровь “настоящих учёных”. На русских “постмодернистах” это ещё более заметно, чем на американских. Без малейшей попытки что-нибудь продумать они оперируют готовыми фрагментами академического знания, смешивая их в “шизофреническом” (отнюдь не в смысле Делёза) порядке. Так Слава Курицын смешивает фрагменты и фрагментики академического литературоведения, горделиво ощущая себя — “Постмодернистом”. Поколение Гаспарова делало вещи необычные и оригинальные, но пыталось замаскировать их под Нормальную Науку. Тогда как современные “постмодернисты” пытаются совокупить осколки обычного, готового секционного знания, с большой помпой объявляя их чем-то революционным. Возмущение людей поколения Гаспарова мне, с этой точки зрения, весьма понятно и близко. Но необходимо отдавать себе отчёт: русский “постмодернизм” полностью наследует тем структурам симулятивной академической нормальности, которые бытуют в России с середины 19 века и с особым блеском были разработаны поколением Лотмана и Гаспарова. Просто теперь в моде симуляция этой нормальности иными способами. Беда (или счастье?) в том, что “постмодернизм” снимает с русского ёбаря-налётчика ощущение “нечистой совести”, ощущение своей неполноценности перед лицом Великой Западной Традиции. Раз постмодернизм объявил смерть Традиции, смерть Большого Нарратива — так лепи всё до кучи, поимей всё, что движется — и тем докажешь свою гиперинтеллектуальность, свою космополитическую “современность”. В этой перспективе суждение Фуко о методе Деррида как о самой утончённой из всех попыток утвердить торжество дискурса академической науки обретает особую актуальность. В русском исполнении, ещё более чем в американском, деконструкция легитимировала замену мысли — скоростью перемещения в топологиях готового знания, созданного академической наукой. Деконструировать в современном российском исполнении — это значит понакидать обрывков учёных фраз в свою речь и письмо, минуя при этом все процессы, связанные с деятельностью головного мозга. А точнее — понакидать эти обрывки поверх куч, из которых состоит итог деятельности непроизвольного мыслеиспускания. Деконструкция, причудливо смешанная с постмодернизмом, стала не букетом в руках русского интеллектуала, а венком на его могилу. Может, и пора его похоронить с тем, чтобы начать новую русскую науку на пустом месте? То мне, старому пердуну, неведомо. Саше виднее пути в Небесные Нью-Васюки, населённыe, по всей видимости, Болматами, Сорокиными и Куликами. Но если именно о такой деконструкции славистики мечтают Саша с Драганом — то, пожалуй, я предпочту и дальше читать Гаспарова и Лотмана и вести диалог со своей нечистой совестью несостоятельного академического учёного.
Я бы предложил перевести на русский и слово “постмодернизм” как “разруха”, а затем попытаться продумать сугубо русскую топологическую философию этого состояния “разрухи”, отличную от философии американской, где разруха носит формы совсем иные. Разумеется, продумывать эту разруху надо в позитивном плане, хотя и с использованием таких традиционных категорий, как мимо-писание и разрытость бытия. Как состояние, роднящее способ мысли М. Гаспарова и В. Курицына. Как хроноландшафт. А русский “ёбарь-налётчик” предстанет тогда как частичный субъект, собираемый скоростным перемещением через мусор вдрызг раскрошенных нарративов, неизвестно кем и когда наложенных там и тут в виде окаменевших или совсем свежих куч. Ну да это уже тема иного текста.
Так или иначе, но разница между М. Гаспаровым и В. Курицыным (к сожалению для меня) — скорее количественная, чем качественная, или, лучше сказать, — это два разных состояния одной и той же субстанции. Кому что нравится: кому лёд в бокале, а кому — вода в стакане. В этом свете разделение между мыслью и знанием, которое проводит полемически Саша Иванов (помещая, если немного спрямить его высказывание, знание на стороне Гаспарова, а мысль — на стороне Фуко) — мне кажется весьма надуманным, обусловленным скрытым комплексом неполноценности. Есть скорее разные аппараты знания: один — кастово-академический, опирающийся на картезианские идеалы самодостоверного знания и вытекающего из этой самодостоверности критерия позитивности факта. И другой — прагматически — трансверсальный, синтетический, анти-академический в смысле отрицания кастовых перегородок между сегментами знания. Но знать нужно в этом втором случае никак не меньше, а существенно больше. Курциус и Ауэрбах, пионеры сравнительного литературоведения, создавшие основы его в США, были прежде всего учёными фундаментального энциклопедизма в области европейских литератур. Или более свежие примеры: революционизирование подходов к средневековой философии у Алена де Либера и к риторике у Марка Фумароли. Либера сумел разбить перегородки, разделяющие арабскую, европейскую и еврейскую средневековые философии. Подход весьма интересный, взрывающий академические аксиомы, создающий массу интересных последствий не только для истории средневековой мысли. Но перемена точки зрения у Либера была бы невозможна без наличия серьёзной школы за спиной и без фундамента весьма широкой учёности и начитанности. Точно так же и с исследованиями риторики 16-17 веков у Фумароли. Работа эрудита, прочитавшего такое количество текстов, какое, к примеру, Гаспарову и Лотману вместе взятым не снилось. Но эта кропотливая работа привела к таким последствиям для всего корпуса “филологических” наук, что последствия уничтожения самых своих аксиом литературоведы ещё толком и осознать-то не сумели. Работа философа, скачущего по верхушкам, вроде приводимых Сашей “Лекций по философии религии” Гегеля — весьма сомнительный образец “мысли”, они интересны нам скорее потому, что это лекции Гегеля. Уж во всяком случае не они у истоков современной “философии религии” и не ими знаменит Гегель. За книгами Фуко стоят годы кропотливой работы в библиотеках над гигантскими массивами материала. За столь высокомерно отвергнутой (на основании, видимо, его собственного опыта знакомства с сонником Артемидора) М. Гаспаровым “Историей сексуальности”, к примеру, 10 лет труда. Оценка Гаспарова говорит скорее о нём самом, чем о Фуко, и вряд ли Гаспаров осмелится изложить своё мнение письменно. Но всё-таки пример Фуко показывает, что быстрое движение сказывается на качествах работы, и мысль Фуко часто тонет в тех ошибках, которые он совершает, скажем, в поспешности обобщений “Слов и вещей”. Фуко как бы открывает интересный горизонт, но действительная работа по микродеструкции власти академического дискурса может произойти, только когда его интуиция будет поддержана работой знания, причём знания, превышающего средние академические стандарты. Во всех своих проектах Фуко опирался на такие революционные работы, и без них его мысль просто бы не состоялась в данной форме. В этом противопоставлении абстрактного знания абстрактной мысли я вижу комплекс неполноценности философа, утерявшего своё властное положение “царя царей”, владеющего магическими ключами “науки наук”. Положение утерял, а все навыки — особенно у советского философа, воспитанного целиком и полностью в архаичной парадигме “науки наук” — остались. Вот он и ходит со своей “мыслью”, не зная куда приткнуться и в какое знание её облечь. Особенно если эта “мысль” — из области “деконструкции”. Один мой знакомый физик рассказывал, как к ним на кафедру теоретической физики прибежал философ с воспалёнными глазами и стал умолять их самого продвинутого теоретика, чтобы тот научил его тензорному анализу. Мол, идеи у него уже есть, ему бы ещё тензорный анализ — и он единую теорию поля создаст… Эта антитеза знания и мысли — в большей мере внутренняя антитеза самой философии, особенно философии академической, пытающейся заново самоопределиться в мире, где больше никто не считает, что он ей что-то должен.