Ана Гратесс
Панк
Дыхание поет петлей, конфетти поет диким угаром. Музыка стоит здесь много и все праздничным цветным колпаком накрывает. Роковая птичка делает привычные движение в сторону шумного влажного дыхания – панк перечеркивает странички своего дневника, желая никогда не видеть этих дрянных записей.
Там в кислотных цветах рассказано о чувстве, которое в миру называется любовь. Такая старая помада никогда не ценилась в обиталище, являющимся домом натуральному игольчатому носку на голове: прилично гневливая унылость пьяной красотой сочилась из ртов мохнатых псов – домашних питомцев.
Красным цветом ручка течет, революционными настроениями расплываясь. Дружно бы шагать на праздник в день рождения первого вождя. Ведь крутая песчинка затесалась между полукружиями солнечных гениев… Что еще можно делать здесь, кроме как поедать собственные экскременты, радужно приговаривая «Еще немного и все прекратится!»
Ирокез шел себе на незваную думу, как тут выродился некий голос:
– Песенкой глупой взвинчивает блестящий металл гвоздя. Горячий хлад теплится в моем вечно грустном сердце. Друг сердечный, если такое здесь существует, помоги расправится с синевой неба, она застилает мой мутный взор. – Дряхлая нежить вышла из глухого пролеска. Его яркие набалдашники в голове призывно светились блеском Луны.
– Из помрачения тебе никогда не выйти, сопляк, никакое небо тебе не помеха в достижении горячего льда этой жизни. Ступай себе в заоблачные болота унылой тоски и прихвати с собой мой дневник. Там много боли, тебе оно понравится.
– Ребенок красного восторга, твоя прелесть – мое темное очарование. Могу ли я попросить твое кольчатое солнце сопроводить меня по дороге к многоэтажного эшафоту? – Серое пятно хотело казаться нужным, сопричастным к некой тайне, место которой – самое пекло земляного правосудия.
– Давай, тоска, я помогу, а ты пообещаешь, что этот дымный свет больше никогда тебя не увидит.
– Идет.
Вот и пошли двое: первый, похожий на укол перца взбалмошной молодости и второй больше напоминающий скудный плевок, чем нечто, которое можно прожевать как осмысленную субстанцию.
Гнал их закат праздничного марева, яркой вспышкой озарявший здешние земли, тем самым заменяя потребность в солнечном свету.
Сухой плевок снова подал голос первым:
– Мне бы помочиться на твои истрепавшиеся, когда-то бывшие черным лаком, ботинки.
– У твоей мочи наверняка запах задушенного кота, я не против. – Молодая прыть выставила ботинок вперед.
Унылость полностью залила темную кожу, а после, с наслаждением принялась вылизывать прозаичное дело своего мочевого пузыря.
– Что ты творишь, говно? Такого уговора не было, акстись! Ты либо встаешь, рыгаешь остатками желудка на пыльную землю и прешь дальше, либо я оставляю твое полупрозрачное тело в одиночестве. – Игольчатый перцун с досадой выхватил свою ногу из-под влажного языка сутулого недоноска.
– Ладно, ладно! Я встану, и мы пойдем дальше, твоя взяла.
Двое направились вперед медленной походкой. День рождения Мягкой Осы, которая являлась главой этого места, проходит как нельзя лучше: с самыми широкими недоулыбками и самым красным вином, протянутым через все завершение художественной литературы.
Стрельчатый ирокез молодости мелко подрагивал, смотря на заволоченное небо, размышляя о синем небе, которое он смел наблюдать в далеком детстве.
Сопляк, вышедший из лесу, выглядел так, словно по нему прошлись кавалерией кувалдных войск. Ирокез подумал о его молодости и о том, кем он был в то далекое, исковеркавшее все в последствии, время.
В те минуты, когда черный ботинок размышлял о былых временах, тупая сопля желала только одного: как можно быстрее оказаться у высотки, чтобы наконец разродиться густыми нечистотами, испражнив тем самым переполненный кишечник, обретя желанную свободу.
Дневниковая слабость теперь уже обоих, сладко шептала в отравленный воздух революции гармонические нежности всевозможной красы. Это то, чего больше смерти боялся Ирокез, потому что оно делало его жалким подобием на сильную сторону творческого экстаза. Делало его меленьким несмышленышем, готовым к инкрустации бледного отпущения накопившихся грехов.
Ему вдруг захотелось придаться раздирающему легкие плачу, чтобы обнажить свою душу и выплюнуть ее на пересохшую, грязную землю, обретя наконец желанную свободу.
Оба шли в гробовом молчании, которое лишь изредка передергивалось скупыми выхлопами внутренних газов.
Впереди, уже цветом вареной свеклы, начала возвышаться многоэтажка, так много значившая что для первого персонажа, что для второго.