Мэри прочла это раз в своем альбоме, но это писал кто-то таким измененным почерком, что она не могла догадаться.
…Я как роза саронская и лилия долин.
Кипит, бушует во мне жизнь… Красота моя ослепляет.
Таковы, верно, были женщины наши, когда евреи покоряли Азию…
Брр… Евреи!..
…Я как роза саронская…
Вся я прекрасна… И нет изъянов во мне.
Она рассмеялась. Глаза ее остановились ка губах. Перестала смеяться.
Эти губы — причина ее вечных тревог!
Не потому, чтобы они были некрасивы — рисунок их безукоризнен, они алые, прелестные… Но губы беспокоили ее — они выражали что-то… чего сама Мэри не могла ни назвать, ни определить.
— Если я погибну, — сказала она своей двоюродной сестре Герсылке Вассеркранц, — то меня погубят мои губы — увидишь…
Она чувствовала, что владеет собой; своими взглядами, своим голосом, движениями, даже мыслью, сердцем — этому ее выучили, и она сама воспитала это в себе.
Но в губах ее было что-то, что было выше ее сил, ее воли. И она знала, что их ей не покорить.
— Что это такое? — думала Мэри иногда.
Между тем, все впечатления отражались сначала на ее губах.
Прислушиваясь к музыке, которую она предпочитала всем другим искусствам и которая действительно трогала ее, Мэри чувствовала, что все звуки касаются ее губ раньше, чем слуха.
При декламации или пении слова и звуки голоса точно ласкали и нежили ее губы… Если же кто-нибудь ей нравился, губы ее ощущали странное чувство.
Губы мои созданы для поцелуев, но страшны для того, кто целует их, и страшны для меня. Губы мои, как я вас боюсь!.. Созданы для поцелуев…
Какое то бессилие овладело ею, какая то истома…
— Созданы для поцелуев… — повторяла она полушепотом, — мне кажется, что я не страстна, а… похотлива (так это называет Герсылка). Впрочем, Герсылка слишком много знает и страшно испорчена… она безусловно развращает меня.
— Роза саронская…
Пройдясь немного по комнате, она снова остановилась перед зеркалом.
— Да, да! — шепнула она. — Я должна покорить мир. Пусть мой жизненный путь будет сплошным триумфом. Раз я не могу быть еврейской Венерой в храме Соломона, то я, по крайней мере, должна добыть ценой моей пляски голову Иоанна Крестителя, подобно Саломее…
— Да, да, весь мир в руках смельчаков. И его можно закружить до безумия! И безумен будет он от моей пляски!
Она топнула ногой…
— Bce — мое! Все — для меня! Я так хочу!
С расширенными ноздрями и полуоткрытыми губами, за которыми блистали зубы, Мэри стояла, смотря в зеркало и наслаждаясь своим великим, страшным могуществом. Царская красота, редкий ум, чарующая прелесть и талантливость…
— Во мне есть что-то демоническое, — шепнула она. — Власть!.. В 19 лет быть так могучей!
Чего она не покорит, чего она не бросит к своим ногам! И ей показалось, что море голов клонится к ее ногам и шепчет полуголосом какую-то песнь, или гимн:
И она радовалась этому гимну, этим преклоненным головам и своей великолепной исключительной памяти.
— Что же мне делать, если я среди дев, как лилия среди терновника… Быть может, я и трех раз этого не читала, а почти весь гимн знаю наизусть.
«Чрево твое, как стог пшеницы, окруженной лилиями», — здесь Мэри рассмеялась.
А море голов, преклоненных пред нею, шумело: «Кто та, что встает как заря, прекрасна как месяц, чиста как солнце!»
И хотя у царя 60 жен и 80 налож…
Мэри бросило в жар, она оборвала… и опять посмотрела на губы свои… полуоткрытые, пурпурные, немного влажные… «Наложи меня, как печать, на сердце твое и, как печать, на грудь твою… Ибо сильна, как смерть, любовь, крепка, как могильный камень. Углы ее, как углы огненные и как пылающий огонь. Великим водам не погасить такой любви, не затопить ее рекам; а если кто отдаст за нее весь достаток дома своего, будет отвергнут».
О, как прекрасна, как пленительна — любовь сладчайшая!
— Удивительная у меня память! — шепнула она.