Во сне я создавал свой собственный мир, абсолютно новый. Для начала я стал ночевать за небольшую плату в конюшне, расположившись на сене рядом с лошадьми.
– Смотри, чтобы я не пожалел об этом! – предупредил меня хозяин конюшни, тревожившийся за своих лошадей. В Нью-Йорке в то время было больше конокрадов, чем на всем Диком Западе. Я клятвенно обещал ему, что он не пожалеет, и он, на мое счастье, поверил мне. Уже давно наступила зима, стояли сильные морозы. У меня появился частый сухой кашель. Мне исполнилось тринадцать лет, вид у меня был взъерошенный и, возможно, даже пугающий. Ростом я вымахал в шесть футов два дюйма и был такой худой, что на запястье можно было все кости пересчитать. Хотя я голодал и еще больше исхудал, я весь состоял из мускулов и сухожилий. Темные волосы ниспадали мне на плечи, как принято у ортодоксов, но в первую же ночь на конюшне я остриг их портновскими ножницами так коротко, что череп просвечивал. Таким образом я отметил начало новой жизни. Теперь я был непохож на наших мужчин, чьи длинные волосы и бороды должны демонстрировать их веру и покорность Богу. Пил я из поилки для лошадей, а когда голод совсем одолевал меня, я отправлялся на пристань у Двадцать третьей улицы, ловил там пропитавшуюся нефтью рыбу и поджаривал ее на костре прямо позади конюшни. По ночам я громко кашлял и, наверное, мешал спать фотографу. Булыжные мостовые были запорошены снегом, лошади стонали во сне, и я стонал вместе с ними, несчастный и почти отчаявшийся.
Но однажды утром ко мне спустился сам Мозес Леви. Этот великий человек принес мне чашку чая, хлеба и сыра. Не успев даже поблагодарить его, я попросился к нему в ученики.
– Может быть, твоему отцу будет тебя не хватать? – предположил Леви после того, как я рассказал ему, как мы жили на Украине – кстати, недалеко от его родной деревни, – как мы стирали пальцы до крови на фабрике и как я ушел из дома, не попрощавшись. Тот период своей жизни, когда я работал на Хочмана, я опустил, так как чувствовал себя в то время не столько сыщиком, сколько предателем и доносчиком.
– С какой стати? – ответил я. – У нас нет ничего общего, он живет своей жизнью, а я своей. – Я приводил те же доводы, какие высказывал Хочману, когда впервые порвал с прежней жизнью и начал новую. – Я сам отвечаю за себя, – заверил я Леви, с жадностью поглощая принесенную им еду. Хотя я так и не прочитал молитву на бар-мицву, которая знаменует переход ко взрослой жизни, я считал себя мужчиной, а не мальчиком. Я работал как мужчина и жил как мужчина, отец меня не опекал. То, чем я занимался, уходя по ночам из дома, привело бы его в ужас. Работая на Хочмана, я делал то, что хотел. Тогда мне казалось, что именно это мне и надо – бездумное грешное существование. После того как отец спрыгнул с пристани, как будто в его жизни не было ничего стоящего, я решил жить в свое удовольствие. Но ни бунт против всех прежних правил, ни женщины, задиравшие передо мной юбки, ни деньги, заработанные у Хочмана, не доставляли мне подлинной радости. Впервые я ощутил ее, встретив в роще лжеакаций Леви с его фотоаппаратом. Когда я увидел деревья в лунном свете, мне открылась красота мира.
Март 1911
ВОЗДУХ был бледен и сер, как дым. Наступил март, время хорошего клева на Гудзоне. Косяки алозы мелькали под серебристой пеленой тумана, стлавшегося над рекой в ранние утренние часы. Река хорошо просматривалась из купольного окна мастерской Эдди Коэна. По его мнению, это было одним из чудес света. Лучи солнца, проникая в воду, формировали в глубине слои разного цвета – от фиолетового до оловянного и бронзового, а с наступлением весны – и до небесно-голубого. Это жилище в захудалом районе складов и конюшен неподалеку от доков досталось Эдди по наследству. Мезонин, в котором он обитал, в прошлой своей жизни был сеновалом, снизу доносился не слишком приятный сильный запах – там извозчик держал команду старых коняг.
Наставник Эдди завещал ему все свое имущество. Все, чем владел фотограф Мозес Леви, включая кастрюли и одеяла, фотокамеры и средства печати, перешло к его ученику. Эдди был высок, часто неловок, но привлекателен, хотя последнего сам не сознавал. Он был слишком горяч и вспыльчив, чтобы участвовать в рассудительных беседах, которые вело большинство цивилизованных людей. Женщин тянуло к нему, но их красоту он, как правило, замечал лишь в том случае, если луч света вдруг освещал их черты. Тогда он кидался к ним с фотоаппаратом. Все, что ему было нужно, – запечатлеть их образ, хотя женщины, вероятно, надеялись на большее. С некоторыми из них он сближался, но не испытывал по отношению к ним ничего, кроме плотского влечения. Любви, по его убеждению, в мире не существует.