Я собственными ушами слышал, как один самовлюбленный кретин, прочитав «Западню», горестно воскликнул: «До чего гадки эти пьяные пролетарии!» Это еще, конечно, вопрос, как могло произойти такое извращение смысла произведения: зависит ли это от глупости читателя или от специфики самого натурализма? На прошлой неделе, когда ты читал «Мадам Бовари», ты подобным же образом скомпрометировал Флобера, сказав о господине Омэ: «Как ужасен такой выскочка из мещан!» И тебе не пришло в голову, что ты сам похож на господина Омэ. Ведь если в один прекрасный день к тебе в банк явится Этьен, которым ты безмерно восхищаешься, то, я совершенно уверен, ты дашь ему такого пинка, что он будет лететь, не останавливаясь, до самых тюремных ворот! Неужели ты не видишь, что и Золя, и Флобер, и многие другие писали о тебе и против тебя? Тебе уже никакая литература не поможет: ты не понимаешь ни одного произведения. Даже читая «Гулливера» или «Дон-Кихота», ты будешь узнавать в лилипутах и в Санчо Пансе не себя, а своих друзей и знакомых; над благородным рыцарем Дон-Кихотом ты просто посмеешься, не замечая того, что, по существу, смеешься сам над собой.
И даже Вольтер не проймет тебя своим «Кандидом», потому что ты обязательно скажешь, что философия Лейбница глупа, книга Вольтера умна, а судьба Кандида трагична, но независимо от всего этого ты вместе с Лейбницем будешь по-прежнему считать свой мир самым прекрасным из всех воображаемых миров. Такой читатель, как ты, сводит на нет всю мировую литературу, потому что, во всем соглашаясь с автором, он сам остается прежним. Если бы ты был верен себе, то швырнул бы книгу Золя в угол и назвал Этьена бунтарем и хулиганом. Но ты не сделаешь ничего подобного, как раз наоборот: ты прикажешь переплести книгу и поставишь ее на самое видное место в своей библиотеке. Ты приходишь от этой книги в восторг, брыжжешь слюной от восхищения, но если ты прочитаешь в газете о забастовке горняков, как это случилось совсем недавно, то ярость твоя не знает границ, и о рабочих, которые даже не требуют особых благ, а просто небольшого повышения платы, ты скажешь: «Дай им палец, отхватят всю руку!» Неужели у тебя не хватает фантазии, чтобы вообразить, как таинственной ночью с книжных полок сойдут Гулливер и Дон-Кихот, студент Раскольников и Хромой бес, Акакий Акакиевич и мадам Бовари, Кандид и тысячеликое чудище «Человеческой комедии»; господин Бержере и Фома Гордеев, подозрительный доктор Фауст с почтенным Мефистофелем и, наконец, Этьен из «Жерминаля» и устроят такой бунт, что даже маленький бездарный Наполеончик заберется со страху к тебе на колени и ты сам немедленно начнешь судебное преследование против всей мировой литературы, обвинив ее в незаконном вторжении в частную квартиру. А если к тебе придет Этьен и призовет тебя к ответу за лицемерное восхищение им, что ты тогда скажешь в свое оправдание?
Отец положил книгу и сигару, которую он все это время держал в зубах, передвигая из одного угла рта в другой. Он был ошеломлен, восприняв мой неожиданный вопрос как пощечину. Мы с ним никогда еще не обсуждали литературных вопросов. У него всегда имелось в запасе несколько фраз, приготовленных на тот случай, если в тесном дружеском кругу ему приходилось заклеймить или превознести какую-либо книгу. Его критическая гамма состояла примерно из следующего: «прекрасное произведение», «не в бровь, а в глаз», «много шума из ничего» (когда в книге было много теоретических рассуждений и мало действия), «очень мило написано» (это он говорил главным образом о сатирических произведениях), «чепуха» (когда сюжет был фантастичен) и, наконец, «настоящее искусство» (если автор облекал свою точку зрения в блестящую форму).
Отец решил ответить на заданный ему вопрос отчасти для поддержания своего авторитета, а отчасти просто потому, что было воскресенье, когда человек может позволить себе поболтать о всяких пустяках.
— По существу говоря, — ответил он мне, — я должен был бы всыпать тебе за твое панибратство. Но я куда прогрессивнее тебя, только, конечно, не хвастаюсь этим на каждом шагу. И я протестую против сравнения меня с господином Омэ. Это просто смешно. Ты хочешь знать, что я ответил бы этому самому Этьену, если бы он выскочил из книги и предстал передо мной? Прежде всего я усадил бы его в это самое кресло, предложил ему сигару и коньяку, подождал, пока он утихомирится, а потом сказал бы: «Видишь ли, сынок! Ты герой превосходного романа, твое мировоззрение заслуживает всяческого уважения, душа полна любовью к ближнему и горит тем самым пламенем, без которого, можно сказать, почти не встречается ни одного настоящего молодого человека. Ты, конечно, очень удивишься, если я скажу тебе, что на твоем месте я поступал бы точно так же. Не только потому, что и я вижу как развивается общество и сам чувствую важность прогресса, но еще и потому, что я полностью оправдываю голодающих шахтеров, когда они устраивают забастовки. Не думай, сынок мой Этьен, что я этого не знаю. Меня тоже вдохновляют идеи освобождения масс, гуманистические принципы, вольтерьянство; я даже уважаю — конечно, только теоретически — марксистские тезисы, несмотря на всю их неосуществимость. Сегодня вечером я хочу быть откровенным до конца, поэтому и признаюсь тебе, что в восторге от утопий, но если замечаю, что такая утопия садится мне на шею, то я делаю все возможное, чтобы стряхнуть ее с себя. Я не считаю это ни глупостью, ни излишним оппортунизмом. Это — биология. Биология моего общественного положения. Теоретически, дорогой Этьен, я, конечно, согласен с тобой, но только после окончания моего рабочего дня. А раньше — нет! До восьми часов вечера я непоколебимо придерживаюсь принципов моего мира, защищаю, как цербер, тот банк, во главе которого поставила меня удача, трудолюбие и мои исключительные способности, благодаря которым я всегда умел в нужный момент отказаться от своих принципов или изменить их, но так, чтобы они не выходили за границы той сферы, в пределах которой я, как говорится, сделал себе карьеру. У меня имеются все причины, чтобы быть безусловным поборником того мира, живя в котором я могу ездить на автомобиле, занимать с семьей виллу, заботиться о своем здоровье, одним словом, того мира, в котором моя жизнь может быть наиболее полной в настоящих условиях. Поверьте, Этьен, я не настолько глуп, чтобы не понять, что будущее принадлежит вам. Я это прекрасно знаю. Я знаю и то, что, несмотря на все усилия воспрепятствовать этому, мир все больше левеет, и могу вам даже сказать, что после восьми часов вечера в моей душе возникает некоторый интерес и сочувствие делу рабочих. Но мне хорошо известен чудесный закон, согласно которому будущее принадлежит революционерам, прошлое — консерваторам, а настоящее — только таким людям, принципы которых гибки, как тростник, прекрасно гнущийся под порывами бури, одинаково опасными, с какой бы стороны они ни налетали. Я согласен, что моральные качества такого человека-тростника — вопрос очень спорный, но так как любая мораль всего лишь фикция, то я и спрашиваю, Этьен: «Почему я не могу выбрать в меню буржуазного ресторана именно те моральные яства, которые больше всего подходят для моего желудка?»