Выбрать главу

Спасский слушал с тупой нарастающей тоской, похожей на зубную боль. Собственно, теперь ему было достаточно одного — чтобы главный сказал ему внятно и прямым текстом: ты, Юра, вообще никуда не едешь. И прийти домой, и распаковать чемодан, и ближайшие две недели совсем ни о чем не думать… Но способность к логике не числилась среди достоинств главного, и выходило, что он, Спасский, едет все равно, неизвестно ради чего и зачем. И не было тут никакой ошибки, была тотальная, всепобеждающая бессмысленность, проросшая длинными гнилыми метастазами во все вокруг. А главный говорил и говорил, и Спасский напряженно вслушивался в его речь, чтобы ни в коем случае не пропустить в ней самого главного — паузы.

И пауза соизволила быть.

…— Сто пятьдесят? — заботливо спросила сердобольная королева.

Он кивнул, машинально приглаживая ладонью волосы, отраженные в зеркале за ее спиной:

— Двести.

(настоящее)

Ермолину холодно. Он подтягивает одеяло к подбородку, поворачивается на бок, поджимает ноги, но холод раскалывает сон, дробит на мелкие кусочки. И еще этот ритмичный, дребезжащий звук. Он может оказаться чем угодно, пытается анализировать сонный мозг, отсчетом последних секунд перед взрывом, например. Ермолин взвивается и открывает глаза.

Окно открыто настежь, тонкая занавеска совершает плавные волнообразные движения. Спасский в синем спортивном костюме, опершись на спинку соседней кровати, отжимается на руках, сотрясая ее целиком, со всеми разболтанными внутри пружинами. Выпрямляется, и жуткий звук, по крайней мере, пропадает.

— Доброе утро! — жизнерадостно говорит Спасский.

— Закрыли б вы, что ли, окно, — ворчит Ермолин. — Который час?

— Половина шестого. Поднимайтесь! На море нельзя долго спать.

В его актерском баритоне зашкаливает нарочитая актерская бодрость. Еще, чего доброго, подойдет и театральным жестом сдернет одеяло. Ермолин выпрастывает руку, нащупывая на стуле футболку и треники. Одежда выстужена до такой степени, что кажется влажной, а может, и в самом деле, оно же черт-те сколько было открыто, это окно, а на дворе наверняка туман.

— Предлагаю вам пробежаться по парку перед рассветом, — говорит Спасский. — Спустимся к морю, а потом вернемся в номер и выпьем кофе, у меня с собой хорошая арабика. От жизни надо получать наслаждение, пока еще есть такая возможность.

Ермолин выгибается дугой, натягивая под одеялом штаны. Встать, первым делом закрыть наглухо оконные створки, а затем корректно и внятно пояснить соседу, что он тут не один. Пускай сам подскакивает в пять утра, совершает свои пробежки и отжимается где-нибудь в парке, но при этом не мешает другому человеку выспаться. Тем более что неизвестно, как долго нам придется вот так — вместе, в тесном стандарте на двоих.

Он надевает футболку, набрасывает сверху спортивную куртку и решительно подходит к окну. Хочется курить. Сильно хочется курить, поэтому демонстративное захлопывание створок Ермолин откладывает. Пачка сигарет в кармане куртки, хорошо бы не отсырели.

— Курите, я подожду, — Спасский сидит на корточках, шнуруя кроссовки. — Вообще удивительно. Вы не задумывались, сколько у нас теперь образовалось свободного времени? И в принципе — свободы.

— Это может кончиться в любой момент, — говорит Ермолин.

— Вот именно. Стоило бы ценить.

За окном действительно туман, рваные белесые полосы вроде следов от зубной пасты, из которых выступают ближайшие деревья с темными пальчатыми листьями и еще нахохленная птица на голой ветке. Там чужая, враждебная территория, пронизанная холодом и сыростью, куда выходить категорически нельзя. Бррр. Ермолин прямо сейчас выпил бы кофе, той самой арабики, которой мефистофельски искушает его Спасский, но просить как-то не очень. А своего у него тут ничего нет, кроме бритвы, зубной щетки и сменных кальсон. И сигареты кончаются; он выпускает струю дыма в окно, в ответ клубам тумана. Туман поглощает ее мгновенно и беззвучно, без малейшего усилия.

— Идемте? — спрашивает Спасский.

Ермолин оборачивается от окна. Полутемный номер с аккуратно застеленной кроватью Спасского и разбросанной его собственной кажется тесным, нежилым, клаустрофобным. Если там, снаружи, можно ожидать всего, чего угодно, кроме хорошего, то оставаться здесь, оставаться одному! — немыслимо ни под каким предлогом. Здесь — тоска, безумие, гибель. Ладно, черт с ним, пробежимся. Зато потом, как мы помним, обещали кофе.

Щелчком отбрасывает окурок. В никуда, в жертву туману.

Они спускаются на первый этаж. Квадратная женщина за стойкой с ключами не реагирует, она сидит, глядя прямо перед собой и свесив руки по краями стула, как если бы в ней кончился вчерашний завод, а сегодня еще не вставили батарейки. Входная дверь заперта, но не на замок, а на громадную, словно железнодорожный костыль, металлическую щеколду. Спасский пытается ее повернуть, но не может. Ермолин помогает.