— Почему они могли бояться — в Библе их могли убить? — со сладким ужасом спросил Эшу.
— Такого я бы не сказал, потому что не знаю. Ужас без благоговения часто порождает опрометчивые и бессмысленные поступки. Но с тем, кто не ведает страха, нельзя сделать ничего скверного, ничего, что бы он счел злым для себя, потому что для него все земные дела стоят вровень друг с другом.
— Значит, когда им отказали…
— Им было как бы всё равно, никто не изменился в лице и не поступился ни своей гордостью, ни своей учтивостью. Видишь ли, мой друг, они дали нам шанс проявить благородство, то, что они считали благородным, а что никто этим шансом не воспользовался — наша забота и печаль. Но только именно с той поры сиррцы стали забирать наших невест. Как говорит поэт, женщина есть книга между книг; наверное, именно потому ее сочли достойным возмещением пропавшего достояния. Да и книга подобна во всем женщине: обе они — начало мира и предвестник его конца.
Все прочие беседы служили также чести Книги. Дом понимался доном Пауло как некий кокон, вытканный из сокровенной сущности бога-героя, как соты из теплого золотистого воска, который пчела пропускает сквозь свое дрожащее тельце, как та цитадель и крепость из паутины, что упоминал Китс. «В последнее время мне кажется, что каждый может, подобно пауку, выткать изнутри, из самого себя, свою незримую цитадель», цитировал Боргес по памяти.
И читал по скрепленным в корешке обрывкам: «Текст, слово, — это воссоздание мира. Первоначальный миф был синкретичен, образ был равен вещи, а вещь — слову; много позже осталась одна идея, которая словом не была, но к слову стремилась, как к недосягаемому пределу; мир стал распадаться и расходиться, идея воплотилась в Книгу, которая строится на образах, то есть тех же идеях, и способна охватить их цепью, уловить в их сеть весь познаваемый мир. Всё продолжающаяся расчлененность мира лишь отчасти преодолевается метафорическими связями, которые уподобляют всё всему. На стадии Книги мир, радиально расширяющийся от мифа-слова-вещи, связывается образностью по окружностям, по дугам… Понимание этого, синтез и схождение расхождения будет в конечном счете означать схлопывание зримого мира и крушение иллюзии».
— Темно что-то, — ответил Эшу.
— Это означает, что когда Книга заключит в себе и осмыслит весь дольный мир, он перестанет стремиться от центра и остановится, а остановившись, сожмется в ничто — или во всё. И тогда Библ сменится Сирром, который уже теперь просвечивает через него, как свет сквозь драную рогожу.
— Мы, библиотекари, живем в самом сердце мира Книги, — продолжал дон Пауло. — Так паук сидит в центре паутины, следя за дрожанием нитей. Так стая летучих мышей соединена вязью своих неслышимых другими голосов. Так пчела…
— Но пчела не способна создать ничего, кроме однообразия сот, — сказал тут Эшу. — Я помню, у одного писателя я встретил образ бесконечной библиотеки, состоящей из таких сот, в которой может встретиться все, что было и будет написано, и его звали почти так же, как вас, дон Пауло.
Это остроумное замечание выскочило из него как бы между делом; в этот миг он внезапно постиг чистую топографию своей библиотеки — радиально-круговую, но не регулярную, а скорее похожую на извилистые пути Дома Секиры, также описанную упомянутым Борхесом. Однако был там и свой личный алгоритм, неописуемый, но ощущаемый, так же, как регулярность форм немецкого неправильного глагола: лингвистическим нюхом.
Рассказы дона Пауло связывали судьбу книги с судьбой человечества.
Среди книг, говорил он, существуют диковины. Иные пережили чумной год, оставшись в живых после того, как умерли все их чтецы. Иные, по слухам, превратились в ведьм, и их допрашивали калеными щипцами, оставляя на крепких пергаментных страницах отметины как бы дьявольского когтя, а то и сжигали вместе с еретиками, их почитавшими и прочитавшими. Их травили кислотами и держали над раскаленными парами ради извлечения из них тайных записей. Приковывали цепями к скамьям читальных залов и запирали на висячий замок переплеты, сделанные из прекраснейшего дерева и драгоценного металла. Но самыми удивительными считались тексты, которые, наподобие тибетских песчаных картин, рисовались пером и кистью в течение лет и со всем тщанием и вдохновением — лишь затем, чтобы некто в единое мгновение пустил их по ветру. Так лекарь, бывало, сжигал бумажку с написанной им же абракадаброй, чтобы дать больному как лекарство растворенный в воде пепел.