— Вот, дарю, — я ставлю трофей на стол профессора Ле Галье.
Мою пробу передают команде лаборантов: те разжижают сперму, добавляют в нее глицерат и яичный желток, благодаря которому, уверяют они меня, заморозка не уничтожит сперматозоидов. Остается только перелить полученную смесь в специальный сосуд, именуемый «пайеткой», погрузить его в жидкий азот (минус 196 по Цельсию) и закрыть дверцу морозильной камеры. От моральных терзаний, пережитых в соседнем кабинете, не осталось и следа: меня захлестывает бурная радость, непривычное чувство уверенности в будущем. Счастливого пути, мой замороженный гомункул, подкидыш, росток, пересаженный в лучшую почву.
— Хотите расписку? — спрашивает врач.
4
Я сжимаю край раковины: пусть холод меня отрезвит. Не хочу опять обманываться, слишком серьезно то, о чем идет дело. Снова и снова перечитываю прилагаемую инструкцию. И те, что меняют цвет, и те, на которых проступают кружочки, крестики, штрихи — в зависимости от результата, — уже десять раз внушали мне ложную надежду.
Нет, этим утром я отчетливо вижу кружок: если верить инструкции, результат положительный. Я не спешу вопить от радости, проверяю, соответствует ли тест упаковке, — всякое бывало. И сажусь на биде, уронив руки на колени, свесив голову. Адриенна снова уснула, я слышу, как она дышит: сегодня воскресенье. Мне хочется плакать. Мне хочется поверить. Еще чуть-чуть — и я сочту это естественным. С ума сойти.
С тех пор как я прыгнул в Блеш и незнакомец вытащил меня, моя жизнь стала сплошным чудом. Звоню профессору Ле Галье, чтобы извиниться за погром в его кабинете, а он вдруг говорит: «У меня есть донор». Потом анализы на совместимость, обследования, и прочее — все в порядке. Сверились с циклом Адриенны, выбрали день. И вот сегодня утром — кружок на полоске. Это слишком прекрасно, чтобы быть правдой. Что мне делать? Разбудить ее? Она спит с берушами, из-за электродрели на четвертом этаже, и я представляю себе, как вынимаю их у нее из ушей и объявляю, что она беременна, — но почему-то от этой картины не хочется прыгать до потолка. Как-то куцевато для торжественного церемониала. Ведь это утро мы будем вспоминать всю жизнь, надо обставить его должным образом. Я выхожу за круассанами.
Быстро иду в лучах утреннего солнца, подгоняемый ветром. Не все гладко у меня с Адриенной. Ее вины тут нет, но я все время чувствую стыд. Ни одного упрека после моей попытки покончить с собой, даже фраз вроде «обещай мне, что больше так не сделаешь» или иронических уколов: «в следующий раз ты поступишь разумнее». Вообще ничего. Как будто забыла. Она все мне прощает, а что думает — я в сущности не знаю. Будет ли она любить этого ребенка? Хочет ли его теперь, почти утратив веру? И, главное, как ей сказать? Я, кажется, готов проявить деликатность и спросить: «Оставим его?»
Шучу, шучу сам с собой, подходя к булочной: ведь это женщина обычно думает, как сообщить мужчине, что он будет отцом. Жизнь охренительно хороша. Прошу прощения, хороша изумительно. Отныне буду следить за своей речью. Малыш все слышит. Кажется, если при будущей матери говорить по-английски, первыми словами ребенка будут «Good morning»[8], — нет, это я преувеличиваю, но доктор Каренски в «Присутствии эмбриона» пишет, что способности к языкам формируются в утробе. И к музыке тоже. Я уже сейчас сделаю зародыша фанатом Джо Дассена, буду подсаживаться к Адриенне и читать ему про Тентена[9]. Жаль только, что я не курю, — было бы что бросить ради него.
— Шесть круассанов, пожалуйста.
Булочница, ничуть не удивляясь, подает мне круассаны; не догадывается, что с сегодняшнего дня я покупаю на троих. Какое счастье, прямо блаженство какое-то! Дух перехватывает, столько всего хочется сразу. Уминаю один круассан не отходя от прилавка, даже не успев получить сдачу. А теперь я хочу мороженого. Шарик лимонного и шарик клубничного. На дворе декабрь, минус семь. Да, нелегко мне придется в первые месяцы беременности, ведь все мои желания — летние; зимой я впадаю в спячку. Одно утешает: мой ребенок родится в августе. Не придется выпрашивать отпуск по уходу за новорожденным — время равно отпускное.
От булочной я иду прямо, не сворачивая в свою улицу. Я не наведывался к старикам две недели. Так стыдно было после этого прыжка в реку, что я не смог бы притворяться перед ними, — как всегда, делать вид, что я счастлив и доволен жизнью. Моя привычная роль: радовать дедушку и бабушку, проявлять интерес к тому немногому, что еще привязывает их к жизни, без конца брать себе добавки, какое бы блюдо ни подавалось на стол, и все это — чтобы они не думали о подлинных бедствиях, о старости, о меркнущем вечернем свете. Не уходите. Побудьте еще немного. Я хочу подарить вам правнука. Хочу, чтобы он оценил твое кулинарное искусство, Мина, ощутил, целуя тебя в шею, как и я, мягкость кожи, похожей на дрожжевое тесто, и успел посмеяться над чудачествами Деды, над штабелями коробок в его комнате, каждая с наклейкой: «летние рубашки», «новые трусы», «подарки Симона», — будто нарочно, чтобы облегчить труды наследникам. Не хочу думать, что он готовится к смерти. Хочу вернуть улыбку Мины, которую почти не видел с тех пор, как ослабевшее зрение не позволяет ей поддерживать в доме былую чистоту. Я дал ужасного маху, наняв для стариков на три часа в неделю помощницу-испанку. К ее приходу Мина бросалась мыть и убирать: мол, иначе та «людям расскажет». Ей было неловко и за Деду с его коробками, залатанным на локтях халатом и привычкой кормить вставную челюсть в стакане, как рыбку, шипучими таблетками. Больше испанка не приходит.