Валера включил телевизор.
«… таким образом можно с уверенностью сказать, – уверенно говорил человек в белом халате, похлопывая по ЭВМ, – в основных чертах будущее прогнозировать можно! Зная, конечно, основные законы развития человеческого общества.
– А вот телезрители спрашивают нас: Можно ли прогнозировать индивидуальное человеческое будущее?
– Какое будущее, – растерянно говорит человек в белом халате.
– Может ли сам человек прогнозировать, в общих, конечно, чертах свое личное будущее?
– Нет! – отвечает ученный, подумав, – этого сделать нельзя! Вот пример: знал ли мой однокурсник Борис, бренькая в армейском туалете на гитаре, что в недалеком будущем он будет совещаться с Иоко Оно о путях развития рок-музыки? Нет, этого он не знал. Другой разительный пример. Вот, кстати, у меня для этого форография… (Находит в кармане и показывает телезрителям какую-то древнюю неразборчивую фотографию). Вот фотография маленького Мити. Вопрос: знал ли маленький Митя, что в будущем он станет знаменитым Дмитрием Ивановичем Менделеевым, автором периодической системы элементов? Нет, этого он не знал.
Валере делается почему-то жутко. Он тоже ставит себе какие-то непонятные вопросы: Знал ли Валера Марус, что… Мог ли кто-нибудь помыслить, что Валера Марус… А что?
Валера подходит к окну и с тоской смотрит: черный снег, ветер. Буранный сумрак.
Громадного калибра полная луна пролетела под черной прорубью в облаках.
Валере делается привычно одиноко, это бесконечное молчание, молчание или телевизор.
Он возвращается к телевизору и, переключив, с удивлением видит в пелене снега знакомое лицо Джакоба Кулакина: ведь телефильм-то ещё идет! Ну, слава Богу, это последняя серия.
Джакоб удивленно рассматривал веселых гренадеров и штатских, машущих какими-то флажочками и славящих свою царицу. Его схватил за плече и развернул на себя совершенно пьяный свирепый мещанин. Сквозь снег и темноту он принял серебряные пуговици на камзоле Джакоба за часть какой-то униформы, сорвал шляпу и полушутливо кланяясь, заорал:
– Молодцы, братцы! Покрошили, наконец, ферфлюхтеров, дай вам Бог, и матушка наша Елизавета… ура, мать вашу!
– Ура! – грянули вразнобой в мелькающих фонарях, – Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый росс!
Как влюбленный ошибается, пускаясь вдогонку за незнакомой женщиной, которую его ищущий взгляд принимает за влюбленную, так Джакоб бросился за многими прохожими; но, казалось, на этоу улице, где со времен Петра звучали десятки языков и толкались сотни черных шкиперов – Джакоб единственный иностранец, а Монтахью нигде; мы с ним остались вдвоем, если он лежит на дне Маркизовой лужи – и мне не уйти далеко.
Господи, смилуйся над всеми, кто в море сейчас, этой ночью. Вихри черного снега, ветер, бурный сумрак – вот ткань жизни этого города, а им все непочем! Беснуются, плачут, машут флажочками, все наполненно удивительной ледяной страстью.
Петербург: у-уу! Ожесточенный город.
В данном случае горожане радовались тому, что Фридрих, изнывающий за свой Берлин, как птица за гнездо, утратил все из короля Пруссии в рядового Бранденбургского курфюрста.
Внезапно Джакоб почувствовал словно удар в сердце: он был уверен, что это Монтахью проскакал там – третий, с двумя рослыми гренадерами – и были они молчаливыми, непохожи на остальных.
Сдешним жителям известно, что при полной луне мертвецы скачут на север.
Застонав, Джакоб отшатнулся в темный переулок или прожодной двор. Заехавши отдышаться или покемарить, возница зашевелился в развалинах.
– Что, барин, нагулялся?
– Который час?
– Эк, его! Да заполночь.
– Возница! Продай мне водки, прошу тебя… или поезжай, достань где-нибудь…
– Да ты не из неметчины ли?
– Нет, я шотландец… Ну, англичанин.
– Сейчас где достанешь, а продать могу. Пятнадцать целковых.
– Ты что, ошалел? Десять!
– Эх, барин… Десять когда было – до указа…
Джакоб заскрипел зубами, роясь в карманах.
– Возница! Бери ты все: эту шляпу, серебряные пуговицы Алана Брака… вот десять целковых… Дай горячей водки!
Возница взял деньги, шляпу, пуговицы, вздохнул и протянул Джакобу заткнутую тряпицей бутыль.
Ватага веселых молодцов, горланя своего храброго роса, ворвалась во двор.
– Вот ты где! – с недобрым удивлением гаркнул один из них, – Давай, батя, водку живее!
– На! Ищи, сукин сын, свою водку: нету у меня больше ничего.
– Ты как с бойцами разговариваешь? Мы тебя от куроцапов защитили.
– Вот, последнюю бутылку господину продал!
Гренадеры, как по команде, повернулись на Джакоба и стали примериваться к нему жадными взглядами.
– А и вправду, господин; да ты не куроцап ли, не ферфлюхтер?
– Как есть ферфлюхтер!
– Пусть он скажет!
– А что разговаривать – национализировать излишки! А добром не отдаст, надобно будет наказать за противность!
Джакоб удовлетворенно улыбнулся.
– Давай, давай, – брезгливо бросил он гренадерам, – ну-ка, топай сюда! Веселися, храбрый Макрорус!
Гренадеры этого честно не ожидали никак, некоторые даже действительно сделали движение уйти.
Джакоб до крови сжал зубы; лицо его дрожало от радостной ярости, но рука, выхватывая шпагу, была тверда.
…
Буря прошла, но тротуар и рельсы совершенно засыпал почти теплый снег, который как манная из доброй шотландской сказки, все валит, налипая на кружево развалин и мясо кирпичей сломанных домов.
Усталый прохожий представляет себе какую-нибудь встречу – врядли здесь встретишь женщину… ну, старичек, толстый дедушка с волосами, как пух, пьяный… нет, старый хрыч, ты и днем надоел.
Все же женщина, прекрасная дама былых времен, и нет грязи под цоканьем ее копытец.
Фонарь нерезким светом освещает снизу ее лицо сквозь вуаль, или нет? – паутина проводов это, а не вуаль.
Какая странность, совсем не детская улыбка! Она наклоняет голову, от смущения ее лицо…
– Конечно, но не говорите так громко при них…
Пьяный старик с волосами, как пух, блестит щелочками глаз. Уж не смеешься ли ты надо мной, старый хрыч?
Синюшный заспаный юноша, закрыв глаза, передвигается вперед как механическая кукла.
– Я вижу, вашим спутникам нет дела до вас – позвольте мне быть провожатым.
Ее сверкающая рука медленно показывается из муфты.
– Эй, прочь с дороги, парень! – но так и есть – юноша задевает окаменевшего старика и боком валится на снег, продолжая равномерно елозить ногами. Сонная слюна течет ему на жабо.
– Дорогая, пусти их! Что им за дело до них? Пусть торчит в снегу твоя шутовская гвардия, задрав к нам вниз руки, как пугала! Вот он погружает город на свое темное дно, мнет и корежит шпили – кресты и кораблики, с которых давно всплыли как засверкала зеленым перламутром чешуя птиц, поющих рассветную песнь для моей возлюбленной.
Обними меня одной рукой; обверни поверхность тела, будто плащ.
Колючий, как опасно сияющая стекловата – белый сок любви, извивающийся в нас.
Ты мой плод, чуть шевеля кольцами, искрящимися клубком, дремлешь во мне…
…
Господи, помилуй!
Ну хватит. Как я устал и боюсь – закрыть бы себя руками и не видеть, уткнуться головой в теплые, пушистые котлы, оцепенеть от их непристанного хриплого мурлыканья.
Это конец, хватит писать. (Все померли, а нет, так не долго осталось. И про что вся эта пьяная музыка?)
Я наверное даже не развлек тебя, может быть вызвал твою меланхолическую улыбку?
Не вышло, так и хрен с ним.