Ты устала, Дельфина? Тебе наскучило ходить со мной по музеям? Я заговорил тебя? Наша экскурсия скоро заканчивается, поскольку мы уже добрались до Ренуара, у которого куда больше общего с Рубенсом, чем только первая буква фамилии. Ренуар знаменует собой возвращение к дебелым женщинам, так что до самого Модильяни (если не сказать, и после него) на женщин просто не хочется смотреть (во всяком случае, на тех, которых изображают художники). По-моему, Модильяни объединил в своем творчестве все лучшее из того, что было у Боттичелли, Бернини, Гойи и Мане. Его героини (или героиня? уж очень похоже, что он пользуется одной и той же моделью) длинноноги и самоуверенны. Его женщина прекрасно знает себе цену, знает, что ее тело пробуждает вожделение, и в то же время сама может отдаваться страсти так, что темнеет в глазах. Если говорить о живописных портретах, мне больше всего нравятся женщины Модильяни. А что их опошлили, помещая на плакаты, шариковые ручки и майки или копируя на потребу туристам, как это делают монмартрские шарлатаны, Модильяни тут не виноват. Такая популярность свидетельствует лишь о том, что он попал в точку и его женщины действительно красивы. Ведь и улыбка Моны Лизы по-настоящему загадочна — чтобы убедиться в этом, тебе нужно почаще смотреть на подлинник, забывая не только расхожие суждения, но и разнообразные сувениры (однажды я даже видел на улице Риволи надувную Джоконду с пластмассовой затычкой в боку). Забудь обо всех брелоках, ручках и салфетках, забудь, что, как тебе кажется, ты хорошо помнишь картину. Леонардо безвинен. Он всего-навсего попал в точку, нащупал водоносную жилу, откуда до сих пор бьет источник.
На предыдущей странице я написал, что больше всего мне нравятся женщины Модильяни. И все же меня не отпускает мысль: если б я захотел написать твой портрет (притом реалистический), стал бы я показывать тебя в столь откровенном, обнаженном виде? В моем воображении ты лежишь навзничь, подложив руки под голову. Твое гибкое тело отдыхает, глаза закрыты, и я не вижу, о чем ты грезишь. На тебе шелковое платье — не зеленое, не красное, не коричневое, а всех трех цветов сразу: они переливаются в зависимости от игры света и твоего дыхания. Платье сползло с одного плеча. Обнаженность и белизна этого плеча намекают на белизну и обнаженность остальной плоти, сокрытой тканью… тканью, которая облегает твое вытянутое тело и подчеркивает его контуры. Шелк помогает мне выявить грудь, живот и бока, скрадывая тенью область лона. Бедра, колени и икры спрятаны, зато мне видны ступни. Если бы не эти ступни, тебя можно было бы принять за труп. Ты представляешь себе, как чувственно выглядят твои ступни и как безумно мне хотелось бы изобразить их в красках?
Мне вспомнился эпизод из фильма «Нежная кожа»[14], где главный герой не сводит глаз со стюардессы, которая переобувается за занавеской. Одна туфелька на высоком каблуке упала набок — и стюардесса мгновенно, изящным движением, доступным лишь стройной женской ножке в шелковом чулке, надевает ее. В этой маленькой пантомиме нам видны лишь ступни и — щиколотки… ну а потом, разумеется, обладательница туфелек становится героиней фильма.
Сие пространное письмо, Дельфина, написано исключительно ради того, чтобы сказать: я неотступно думаю о тебе, моя тайная и желанная подруга.
Жан-Люк.
10 ноября.
Дорогой Жан-Люк… каждой клеточке моего тела щекотно. Каждая клеточка моего тела трепещет: клеточки кожи, слизистых оболочек, мозга… Я, можно сказать, выхожу из себя, меняю шкуру — во всяком случае, у меня такое ощущение. И вряд ли эта щекотность прекратится, пока я не буду наяву лежать, вытянувшись и подложив руки под голову — или положив их поверх головы… как это лучше сказать по-французски? В общем, мне кажется, я не приду в себя, пока не стану твоей моделью!
Спасибо за потрясающее письмо. Это удивительно, Жан-Люк, но я не могу припомнить ни одного портрета мужчины, который бы возбуждал меня. Я скорее возбуждаюсь от энергичности твоего мазка, от насыщенности твоих красок, от неизменных контрастов в проработке светотени. Меня может зажечь композиция картины, поперечный разрез, прямая или кривая, постепенное сгущение колорита по мере наслоения красок. В этом-то и раскрывается мужская вселенная — не в темах и мотивах, а в манере исполнения. Так я воспринимаю переходы к темному в живописи Коро, так я воспринимаю полотна Рембрандта. Да-да, меня интересуют именно художественные достоинства, о которых ты упоминаешь, но на которых предпочитаешь не останавливаться. Живописная манера позднего Рембрандта. Абстракция в предметном искусстве. Особая звучность басовых тонов.
Впрочем, я не в состоянии больше рассуждать об искусстве. Я вообще не могу больше писать из-за этого клеточного зуда. На самом деле мне хочется одного, Жан-Люк: помолчать вместе с тобой в темноте. Когда же мы встретимся?
Нельзя ли поскорей?
Или вечное ожидание писем тягостно лишь для меня? Я ужасно скучаю по тебе, и мне уже хочется сесть за новое послание — как заядлому курильщику хочется курить, даже когда у него изо рта торчит сигарета. И мне хочется нового письма от тебя, при том что я не выношу этого ожидания писем. Пиши… Нет, лучше не пиши… лучше пришли телеграмму, указав день и какое-нибудь место на земле. Час не имеет значения, я буду ждать тебя, сколько потребуется…
Д.
17 ноября.
Дорогой Жан-Люк!
…сегодня я легла спать только под утро. Впрочем, отличить утро от дня и ночи почти невозможно, такая все время стоит темень. Темно было и когда зазвонил будильник, давший мне поспать не более получаса, отчего весь день получился какой-то наэлектризованный. Вчерашний поход в кино, а затем разговоры и споры о фильме под красное вино отнюдь не улетучились из моего организма, я ощущала их в виде некоей сверхчувствительной энергии — не то чтобы неприятной, скорее непривычной.
Пришлось обойтись без завтрака, и все же я на три минуты опоздала на заседание. Под натиском отвратительного кофе и жара батарей первоначальное обманчивое чувство бодрости стало рассеиваться. Щеки разгорелись, по коже забегали мурашки. Я вижу, что присутствующие на заседании что-то говорят. Губы у них шевелятся, однако слова доходят до меня, как будто сквозь стеклянную вату. Временами звучат чистые банальности. Безвкусные. Бескалорийные. Я отвечаю и делаю записи. Если это заседание скоро не кончится, я свалюсь со стула. Слава богу. Можно вырваться на улицу. Я стою на бульваре X. К. Андерсена, в обстановке отнюдь не сказочной. Бедняга Андерсен, думаю я. Он отличался повышенной чувствительностью. Причем всегда. Может, он каждую ночь спал по полчаса? Иглами колются снежинки. Из депо за памятником Андерсену вылетают пожарные машины, слышны сирены — не мифические, а электрические. Волоку велосипед по снежной слякоти, мысли разбежались, разъехались в разные стороны и лишь постепенно собираются обратно на вокзал — ко мне в голову. Вот прибывает слово «факир», таща за собой созвучное английское слово вместе с вереницей прочих ругательств на «ф», которые по-французски пишутся иначе. В голове у меня полная мешанина. Миную здание ратуши, откуда как раз в этот миг появляются молодожены: от риса, хлопьев снега и до омерзения роскошного автомобиля с привязанными сзади консервными банками мне делается совсем муторно. Домой. Хочу домой. Однако ноги несут меня в противоположном направлении. Я сомнамбулически углубляюсь в район с узенькими улочками, где недавно открыли кафе — первое в городе кафе, словно перенесенное сюда из Франции: красные пластмассовые стулья, металлические столики и стойка, бокалы, стройными рядами висящие над баром и до которых легко дотянуться бармену, когда я заказываю горячее молоко с ромом. Я плюхаюсь на стул. В животе бурлит молоко пополам с воздухом. В голове шумит ударивший туда ром, который одновременно ублажает меня, гладит по шерстке. Если я закажу вторую порцию, то напьюсь, а время еще раннее, и мне хочется чувствовать себя подшофе, вовсе не пьяной — нет-нет, перебьемся. С ощущением приятной легкости в теле я плыву домой, где вспоминаю утреннюю повышенную чувствительность и обманчивую бодрость.