Я любил его и тогда, когда перед закатом, сквозь золотую пыль лучей низкого солнца он проезжал по селу на своей паре. Всегда это случалось внезапно. Они возникали посреди улицы — громадные, переливисто лоснящиеся, победно сильные, столь одинаково выгнувшие шеи, столь согласованно попирающие землю ногами, что казалось — бежит не пара зверей, а одно-единственное до ужаса великолепное существо. А позади него, выкинув вперед руки, величаво откачнувшись назад, — он, повелитель, он, бог! Как бы я хотел походить на него! Бога нельзя не любить!
Его любили дети и собаки, да и прочие животные тоже. Рассказывают: однажды он подошел к рассвирепевшему быку, только что разбившему телегу, ранившему лошадь. Подошел, почесал его, как собаку, за ухом, взял его за кольцо в носу и отвел в стойло.
Его не любили взрослые. Не только мой отец, но и мужики, богатые и бедные без разбора: «Тонька Коробов — хват. С ним на палочке не тянись руки до плеч выдернет, и все с улыбочкой — простачок».
Был он женат на единственной дочери местного купца-богатея Игнашихина и должен бы стать его наследником. После революции старик Игнашихин с сумой на плече ушел куда-то на сторону, жить у зятя не стал — неспроста… Антона же Коробова тогда не тронули, даже одно время почтительно величали «культурным хозяином».
Он остановил воз, сунул вожжи за грядку, бросил лошадей прямо на дороге, направился к нам.
А лошади мотали головами, взрывали копытами пыль, им хотелось двигаться, хотелось в подмывающем содружестве и дальше тянуть этот посильный воз, но — умны же! — хозяин отошел, надо ждать… И копытят пыль на дороге.
У Антона Коробова на смуглом лице светлые глаза и светлая, ровно подрубленная бородка. Он был не особо высок ростом, но держался столь прямо, словно все на голову ниже его.
— Здоровы будем, мир честной, — приветствовал он.
— Здоров, коли не шутишь, — отозвался доброхот.
— Выглядываете, кто сколько горшков нажил?
— Чай, любопытно.
— И вам, Федор Васильевич, тоже?.. — Антон Коробов нацелил бородку на моего отца.
— Да, — сухо ответил отец.
— Чужие горшки любопытны?..
— Событие, которое сейчас идет. Иль тебе, Антон, оно любопытным не кажется?
— Может быть, — с готовностью согласился Антон. — Вот только куда любопытное нас развернет?..
— Ко всеобщему равенству.
— М-да-а… Всеобщее, значит. Ты — мне, я — тебе, а вместе мы Ване Акуле равны?
— Не нравится?
— Нет, почему же. Я-то готов, да ты, Федор Васильевич, все сердито подминаешь. Ты наверху, я внизу — равенство.
— Не наш класс в эти подминашки первым играть начал.
Антон Коробов блеснул улыбочкой:
— Ах, вон что! Вам старые ухваточки приспособить не терпится.
Из кучи мужиков кто-то несдержанно выдохнул с радостной откровенностью:
— Гы!..
Они стояли друг против друга — мой отец и Антон Коробов. Мой отец широк, плечист, словно врос в землю расставленными ногами, взгляд его прям и тверд, многие мужики, стоящие сейчас в стороне, не под его взглядом, поеживаются. А Коробов — хоть бы что, задирает перед отцом бородку — легкий, статный, ворот именинно чистой рубахи распахнут на груди, сапоги блестят твердыми голенищами и открытая улыбочка: возьми-ка меня за рубъ двадцать, дом отнял, глядишь грозно, а мне — трын-трава!
И кони в стороне гнули шеи, рыли дорогу точеными копытами…
В это время, гремя пустой телегой, подкатил Мирон Богаткин, уже сваливший свое добро вместе с оцинкованным корытом возле нового жилья.
— Тпр-р-у! — Мирон соскочил с телеги, подсмыкнул сползающие с тощего брюха портки.
Он и всегда-то был дерганый — все с рывка да с тычка, а сейчас весь переворошен — глаза в яминах блестят, как вода из колодца, во всклокоченной бороде солома, ворот холщовой рубахи расхлюстан, а тощие черные щиколотки чем-то сбиты до крови.
— Петро, ты тута?
— Тута, — ответил хозяин лошади Черный Петро, всегда пугавший меня улыбкой: и так уж страшен в своей смоляной бороде, а тут еще в этой бороде вдруг вспыхнут крупные зубы.
— Спасибочки за лошадь, Петро.
— Чего быстро управился?
— У меня всех тяжестев — камень под порогом, так я его новому хозяину оставил.
— Не прибедняйся: баба тебе портки в цинковом корыте стирает.
— Сменяем корыто за лошадь, ежели пожадовал?
— Гы!
— Эй, Мирон! Чтой-то ты вроде не в себе?
Мирон скребанул неразгибающейся, очугуневшей от работы пятерней по груди.
— Муторно, братцы!
— Дом новый не хорош?
— Хорош-то хорош, а как ни ступи, пятки жжет.
— Что так?
— Полы крашены… Не привык я по крашеному-то ходить.
— Привыкай, коли власть требует.
— Э-эх! — Мирон снова скребанул по груди. — Вот ежели б мне советска наша власть лошадь помогла огоревать… С лошадью я бы и сам дом поднял, чужого не надо.
— Зачем тебе лошадь, Мирон? — со своей тонкой улыбочкой вступил в разговор Коробов. — Федор Васильевич тебе стального коня обещает — трактор!
Мирон проблестел на Коробова недобрым глазом.
— Стальное-то мне не к рукам. Ногти о стальное-то обломаю. Мне бы обычное — костяное да жиляное, я б с энтим в землю по уши въелся.
— А не опасно это, по уши-то? А? — Коробов краем глаза ловил выражение моего отца. — Въешься в землю зажиточным станешь, чего доброго, второго коня заведешь, дом железом покроешь, тут-то и кончится твоя масленица!
— Уж не завидуешь ли мне, Тонька? — спросил Мирон.
— Гы! — показал в страшной бороде страшные зубы Черный Петро.
— Завидую, брат. Ты теперь в ласке, а я в опаске. Нынче у меня дом отняли, завтра коней, а послезавтра… — Коробов круто, на каблуках повернулся к моему отцу: — А вдруг да не остановитесь, Федор Васильевич?
— На полдороге не остановимся, не мечтай.
— Слышал, Мирон? Потому и готов я сейчас же пролетарием стать.
— Гы!.. — гыкнул Черный Петро.
— Дело нехитрое, — произнес Мирон. — Отдай мне коней. Я пролетарием-то всю жизнь, поднадоело.
— Гы!.. Гы!..
— А ты примешь, ежели отдам? — спросил Коробов. — Не откажешься?
Мирон сглотнул слюну, побежал глазом в сторону, в сторону, пока его глаз не уперся в коробовских коней на дороге.
— Попробуй проверь, — сказал он.
— По нонешним временам такие кони ой горячи, Мирон! Шибко они меня припекают. Спроси-ка Федора Васильевича, уж он-то лучше моего тебе растолкует.
— Зачем? — с пренебрежением отозвался мой отец. — Еще товарищ Карл Маркс отмечал: ни один мироед-собственник добровольно не отказывался от своей собственности.
— А кто говорит, что я добровольно от коней отрекаюсь?.. Нужда, Федор Васильевич, заставляет. Я их, лапушек, на руках выносил заместо детей. Дороги они мне… — Антон Коробов положил руку на сердце. — Вот тут лежат, с мясом отрывать придется.
— Сам не оторвешь, классовая жадность пораньше тебя родилась, Антон.
— А ежели смогу?
— Ежели б смог, то в наших рядах давно бы был, — ответил отец.
Коробов улыбнулся своей тонкой, скользящей улыбкой.
— А я того и хочу, Федор Васильевич, — в ваших рядах. Хочу вот отдать своих коней, зато чужих брать, дом свой, который бревнышко по бревнышку клал, забыть, чтобы других из домов выселять… К понятию пришел: музыка нынче новая, так по-новому и танцуй.
Отец в ответ улыбнулся презрительно и жестко.
— Лиса в капкан попала — лапу себе отгрызть хочет. Нет, Антон, не примазывайся — разоблачим.
— Разоблачите?.. А что?.. То, что я ваши мысли приму, ваши законы признаю?.. За такое, Федор Васильевич, по голове не бьют, а как раз гладят да приговаривают: досужий мальчик, послушливый — сердце радуется. — Антон Коробов, прямой, остроплечий, задирал на отца бородку, светленько ласкал глазами. Отец, широкий, тяжело давящий сапогами пыльную землю, встречал исподлобья этот ласковый взгляд.