Мирон Богаткин слушал их, выбирал негнущимися пальцами из бороды солому, и его рука заметно дрожала, глаза, прятавшиеся в глазницах, теперь выбрались наружу, они были бутылочно-зеленого цвета и беспокойны — перебегали с моего отца на Коробова, с Коробова на отца, а лицо напряжено, морщины на нем стянуты.
Кони же, о которых шла речь, чуть поуспокоились, грызли удила, судорожили атласной кожей, отгоняя мух. И тем наглядней было их недеревенское совершенство, что ближе к нам в обморочной дреме стояла запряженная в расхлюстанную телегу лошадь Петрухи Черного — пыльно-шерстистая, с прогнутой обильным брюхом спиной, тупоногая, с громадной понуренной головой, с распущенными губами, облепленными мухами.
Мирон снова через силу сглотнул слюну и сказал ссохшимся голосом:
— Слышь, Тонька: чур, я первый!
Коробов повел в его сторону светлым глазом:
— Вынесешь ли, Мирон?
— Мое дело.
— Двоих разом отдаю. Держать-то их в хозяйстве можно только парой. Поодиночке в плугу или на извозе надорвутся.
— Знамо — тонкая кость.
— Тогда что ж… Считай — заметано.
И Мирон, распахнув зеленые глаза, затравленно заоглядывался:
— Чё это?.. Ужель вправду он?.. Чё это, ребяты?..
А «ребяты» — кучка мужиков-хозяев из «твердой середки», те, что и сами имели коней, но не смели облизываться на «коробовских лебедок», — попритиснулись друг к другу, замерли, раскрыв окосмаченные бородами рты, таращили глаза, громко сопели и потели. Только Петруха Черный показал из бороды страшные зубы, изрек:
— Чудно!
— Очнись, простота! Покупают тебя по дешевке, — сердито сказал отец.
— Безопасность себе покупаю, Мирон, — спокойно добавил Коробов.
— Неужель вправду коней отдаешь за это?
— Дешевле-то не получается.
— А ведь я соглашусь, Антон Ильич, любый. Меня — на коней?.. Покупай! Соглашусь!
— Не ты, так другой — кто-то найдется.
— Найдется, паря, найдется. Но и я готов… За твоих коней да хоть душу черту… Готов, Антоша.
— Подумай о чести бедняцкой! На дешевку клюешь! — Голос отца был сухой, нехороший.
— О чести?.. О бедняцкой?.. — Мирон вывернулся боком, перекосил плечи, выгоревший до рыжины, закопченный до черноты, изрезанный морщинами, в холщовой серой рубахе, в крашеных линялых портах, черные сбитые щиколотки торчат из разношенных берестяных ступешек. — Я, Федор Васильевич, сорок осьмой год живу на свете и все выглядываю, как бы из энтой чести выскочить подале… Бедняцкая честь, да катись она, постылая!
Мой отец схватил Мирона за выломленное костистое плечо, сильно тряхнул.
— Проспись, глухота! Ликвидация начинается! Слышал: кулака как класс… Хочешь, чтоб вместе с этим классом и тебя, беспортошного, ликвидировали?
Мирон досадливо освободился от отцовской тяжелой руки, нос его заострился, темное лицо посерело, как его заношенная холщовая рубаха, а глаза травянисто цвели.
— Ты, Федор Васильевич, из мужиков-то, видать, выскочил, не поймешь… Коней бери!.. Ни у отца мово, ни у деда такого случая не было, а я пропущу…
— Дура темная! Он спасается, а ты, баран, под обух лезешь!
— Такие кони… Уж знамо, что задешево не достанутся. Кто б мне в другое-то время таких коней посулил?.. Ты, Федор Васильевич, уже не мужик. Мужики-то, эвон, меня поймут…
Мужики, сбившись в жаркую кучу, дышали и молчали, молчали и глазели, завороженно, жадно, и, похоже, не очень-то понимали.
Мой отец обреченно махнул рукой:
— Баран!
Антон Коробов приподнял мятую шляпу:
— Доброго здоровья, мир честной… Мне пора.
Он двинулся к своим коням молодцевато-легкой поступью, прямой, с занесенной вверх бородкой — взведен! Не дойдя до воза, обернулся к Мирону, стоявшему раскорякой:
— Я не шучу, но и ты обдумай, время есть. Федор Васильевич дело говорит. Мне-то все равно кому…
Мирон только негодующе тряхнул замусоренной бородой.
Коробов не спеша разобрал вожжи, тронул коней с сочным причмоком. А они, легкие, дружно и гибко качнулись, повели дышлом. Воз, тесное нагромождение тучных узлов, расписных сундуков, берестяных коробов, величаво зашатался, ошипованные колеса беззвучно стали давить в пыли четкие колеи.
— Нынче мужик землей наелся… И лошадей мужик скоро выгонит в леса, живите себе, дичайте. И сам мужик будет наг и дик, на Адама безгрешного похож. Птицы божии не сеют, не жнут — сыты бывают… Сыты и веселы…
Дед Санко Овин вглядывался в даль, сквозь людей, размыленно голубым взором, и солнце сияло на его апостольской лысине.
Ему отозвался Петруха Черный:
— Птицы божии… Гы!..
Едва коробовский воз скрылся за бывшим пыхтуновским пятистенком, как раздался радостный выкрик:
— Гляньте-ка: Ваня Акуля едет!
И все сразу встряхнулись, зашевелились, заулыбались, потянулись поближе к дороге.
— Чтой-то лошадей не видать?
— Под шапкой-невидимкой оне.
— Зачем Ване лошади, когда и своих ног у него в хозяйстве много.
— Энти не надсядутся переезжаючи.
По дороге пылило шествие. Впереди — ребятня. Только старший из акуленков был в штанах, на каждом шагу мерцал в прореху голым коленом. Старшего звали странно — Иов, остальных — Анька, Манька, Ганька, Панька. Эти даже ростом мало отличались друг от друга — в рубахах из старой домотканины до колен и ниже, с одинаковыми рябыми головами, стриженными ступеньками бараньими ножницами, с одинаковыми ошпаренными солнцем, облезшими носами, как один по-мышиному быстроглазые. Они рысили за Иовом, несли кто что успел ухватить — узелок, кочергу, щербатый заступ. Самому младшему, Паньке, ничего хорошего нести уже не досталось, он нес полено.
За ними в туче пыли с громоздким пестерем за спиной вышагивал сам знаменитый по селу Ваня Акуля. Он в лохматой зимней шапке, но бос, у него сорочье быстроглазое лицо, руки его, длинные, тонкие, как лапы паука-сенокосца, прижимают к паху закопченный чугунок. Ваня Акуля знает, что над ним зубоскалят, потому издалека, на подходе уже начинает выделывать паучьими ногами коленца: «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!..»
За ним отрешенно двигается его медлительная, водянистая, неряшливая жена. Она прижимает обеими руками к груди квашню. Квашня обмотана никогда не стиранной завеской-фартуком, по всему видать, переносится на новое место прямо с тестом — священный сосуд, дарующий жизнь.
Нет беднее в селе семьи. Акуленки даже жили не в избе, а в бане, банный полок служил им на ночь вместо полатей — бок к боку свободно умещались все семеро. Но сейчас они перебирались в дом Антона Коробова, один из самых — если не самый! — лучших в селе. Пятистенок под железной крышей, внутри крашеные полы, в отдельной светелке — особая печь-голландка, обложенная белыми, как молоко, гладкими, как лед, плитками.
Пылят акуленки, выплясывает сам Акуля с громадным, но не тяжким пестерем на спине, из которого торчат обкусанные валяные голенища. Акулькина баба прижимает к груди тяжкую квашню. Движется племя к новой жизни.
Антон же Коробов, что минуту назад откатил на паре гнедых с рискованно качающимся возом — смех и грех! — должен разместиться в акуленковской баньке с банным полком вместо полатей и, конечно же, некрашеными полами. Но сколько лет он, Антон Коробов, и его бездетная жена ходили по крашеным полам, жили под железной крышей! Свершилось — идет Ваня Акуля!
И мой отец, борцовски опустив плечи, наблюдает за передвижением акуленковского племени.
— Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!.. — кричит не доходя Ваня Акуля. — Честной компании — мир и почтеньице!.. Федор Васильичу как вождю нашему и руководителю докладаю: Иван Семенихин, по прозванию Акуля, задание партии выполняет. Да здравствует братство да равенство! Ур-ра-я!
— Иди, короста! — толкает его квашней жена.
— Ур-ра-я, граждане! Братству да равенству!..
И граждане веселятся.
— Кому-кому, а энтому от братства и равенства прямая польза!
— Верно сейчас дедко Овин сказал о птицах божьих — не сеют, не жнут, а веселы…