Насколько мне помнится, класс Персикини состоял тогда из семи учеников: трех теноров и четырех баритонов. Отсюда следовало, что, начав занятия в десять и закончив их в двенадцать, маэстро имел возможность уделить каждому немногим больше четверти часа. Учеником, которому он уделял самое большое внимание, был Джузеппе де Лука, занимавшийся уже в течение пяти лет и проходивший теперь оперные партии. Иногда один урок де Лука продолжался три четверти часа, так что на других учеников оставалось по десяти минут, во время которых еле-еле успевали пропеть второпях несколько вокализов. Меня же иной раз одолевала такая тоска от бессмысленной потери времени, что я начинал зевать, а подчас и засыпал. К тому же отсутствие мое в мастерской было очень заметно, и мне постоянно приходилось выслушивать от отца бесконечные замечания за то, что меня опять не оказалось на месте, когда он заходил ко мне на работу. И так как он не пропускал случая попрекнуть меня занятиями в консерватории — бессмысленная трата времени на уроках пения не только надоела мне, но приводила в ярость.
Вдобавок маэстро Персикини меня невзлюбил и когда он изредка снисходил до того, чтобы послушать, как я пою вокализы, он находил мой голос каким-то неопределенным и предсказывал, что я никогда не смогу петь баритоном. Когда же я вспоминал, что по уставу мне придется провести целых шесть лет в этом чистилище, я приходил в отчаяние. Нет, нет, мне не представлялось возможным терпеть столько времени эту пытку вынужденного безделья.
Когда у меня наконец начались регулярные уроки, и я каждое утро в течение четверти часа пел вокализы, маэстро заупрямился в утверждении, что у меня бас, и стал учить меня как баса. Всецело во власти своей навязчивой идеи, он захотел, чтобы я выучил арию Захарии из «Набукко», арию, которую я совсем не любил. На этой почве возникли между нами первые недоразумения. Тем временем мое материальное положение становилось все более устрашающим. Иной раз у меня даже не было возможности внести совсем небольшой ежемесячный денежный взнос за право учения. Кадровым студентом я оставался в консерватории месяцев семь. По пению я даже не дошел до экзамена на второй курс.
Занимался я немного по сольфеджио и был в классе фортепиано маэстро Лучиди. Но руки мои были до такой степени жесткими, что в один прекрасный день маэстро выставил меня из класса с тем, чтобы я больше к нему не приходил и не отнимал понапрасну времени ни у него, ни у себя. Заниматься мне по фортепиано совершенно бесполезно, заявил он. Я был с ним вполне согласен, но устав предписывал, чтобы ученик из класса пения умел играть на фортепиано, и никому не приходило в голову, что после урока пения меня ждут молот и напильник. Маэстро Лучиди был видным пианистом, но мало знал людей и, конечно, страдал отсутствием такта. Он считал меня каким-то убогим, неполноценным и даже написал в дирекцию, возглавляемую в то время Маркетти, некое отношение, в котором характеризовал меня как ученика, абсолютно неспособного к музыке.
Но где я проявил специфические данные и сделал большие успехи, так это в классе драматического искусства. Преподавала декламацию знаменитая Вирджиния Марини. Ей было тогда пятьдесят лет, но выглядела она значительно моложе. Это была очаровательнейшая женщина с живыми лучистыми глазами, в которых светился ум. Она была в высшей степени любезна со всеми и очень терпелива с учениками, что ни в коей мере не уменьшало силы ее воздействия и того почтения, которые ее слава большой артистки и ее властная личность вызывала в учениках. Я ходил к ней на уроки три раза в неделю. Она давала мне читать отрывки из «Франчески да Римини» и из «Сельской чести», и, наконец, для первого публичного экзамена она поручила мне роль Лан-сталло из «Линды ди Шамони». Я вложил в эту партию все мое чувство. В конце проклятия Линде в ее парижском доме я прибавил что-то свое, чего мне никто не показывал и чем я заслужил очень лестные похвалы преподавательницы. Вспоминаю, что она сказала графу ди Сан Мартино, что в моем артистическом темпераменте исключительные данные и из меня может выйти настоящий актер. Это подбодрило меня, и я еще некоторое время посещал классы в консерватории. Иначе из-за отрицательного суждения маэстро Лучиди относительно игры на фортепиано и из-за упрямства Персикини относительно моего голоса я бы уже давно бежал оттуда.
Но в один прекрасный день между мной и Персикини все же произошло неизбежное столкновение. Его уроки становились для меня совершенно невыносимыми, и в конце концов я попросту взорвался. Я открыто сказал ему, что его школа отнюдь не подходит для всех голосов и вот для моего, например, она никак не годится. Тут же я инкриминировал ему недопустимую трату времени, потерянного на его уроках, и позволил себе также ряд других замечаний, на этот раз личного характера. Персикини рассвирепел и буквально превратился в фурию. Самые нежные эпитеты, которыми он наградил меня, были: антимузыкальный невежда, негодяй, бездарность и так далее — все в таком духе. И тут же он приказал мне убираться вон из его класса. На его гневную вспышку я ответил абсолютно спокойно: поскольку я невежда, а он ученый, нам никогда не столковаться и посему лучше разойтись. Затем я взял с рояля свою тетрадь вокализов Ронкони, взял свою шляпу, поклонился товарищам, которые смотрели на меня с сожалением, понимая, что я сам исключил себя из числа студентов, и на этом полускандале закончилось мое консерваторское образование. На лестнице я встретил заведующего хозяйственной частью консерватории, который потребовал с меня те двадцать лир, которые я еще не доплатил за право учения. Я обещал занести их. На самом деле их у меня не было, и я их так и не занес. Это единственное, в чем я признаю себя виновным.
Когда мой брат узнал в классе от своего преподавателя гармонии, вышеупомянутого Паломби, что я ушел из консерватории, он пришел в отчаяние. Мама также не находила себе покоя и, главным образом, из-за обусловившего этот мой уход полускандала. Я объяснил ей, что вечные трения с отцом из-за моего пения (не считая всего остального) создали непреодолимые препятствия для продолжения занятий в консерватории. Я все равно не мог бы оставаться там все количество лет, необходимых для прохождения полного курса. На этом разговоры о консерватории прекратились — и вот опять тучи заволокли мой горизонт.
Прошло несколько месяцев пустых и безрадостных. Мне исполнилось девятнадцать лет, но я чувствовал — без преувеличения — что мне все пятьдесят. Какой путь избрать? Я понимал, что теперь все пути для меня закрыты, кроме того, который ведет в мастерскую. Но и там, в саже и копоти кузнечного горна я не находил спасения, так как дела мои шли не только из рук вон плохо, а попросту все у меня пошло прахом. Мне приходилось уже не раз плавать среди больших и малых опасностей, но мне все же как-то удавалось не утонуть. Теперь же я по-настоящему пошел ко дну. Страдания мамы при виде этой моей потерпевшей крушение жизни были неописуемы. Брат не переставал пилить меня за то, что я так скандально расстался с консерваторией. Я стонал, плакал, рычал и ради хоть какого-нибудь заработка готов был пойти в ад. Я пребывал в ужасающем душевном состоянии, когда с помощью сына подрядчика Беллаталла, предоставлявшего мне иной раз работу и давшего мне взаймы несколько сот лир, я смог снова открыть маленькую мастерскую на виа Наполи против американской церкви. Тогда я снова нанял одного из моих рабочих — Пьетро Кардолини, человека сердечного и добросовестного, и мы с ним начали опять потихоньку перебиваться. Отец мой — я видел его теперь очень редко — узнав о моей новой мастерской, несколько утихомирился, и таким образом, обретя снова кое-какой душевный покой, я при помощи Пьетро смог посвящать определенные часы упражнениям в пении. В глубине души я не собирался оставлять победу за Персикини.