Выбрать главу

Наступил день моего дебюта. Часы, предшествовавшие спектаклю, были для меня ужасны. Мне казалось, что я должен идти на казнь. Бедная мама только и делала, что входила в комнату, куда я удалился, чтобы никого не видеть, и уговаривала меня успокоиться. Она была совершенно уверена в моем успехе. Со свойственной ей глубокой набожностью она зажгла свечу перед изображением мадонны и надеялась на ее помощь. Я не мог дождаться наступления вечера, считая, что избавлюсь от обуявшего меня кошмара. Что сказать об отце? Я его так и не видел. После всех наших столкновений наступил наконец момент боевого крещения. Чувства самые противоречивые волновали меня. Мой брат, который, конечно, очень поддержал бы меня, был все еще под ружьем в северной Италии и ему не дали увольнительной, лишив возможности присутствовать на моем дебюте. За час до того, как идти в театр, я вспомнил, как мы вместе с ним несколько лет тому назад слушали «Сельскую честь», и это еще сильнее взволновало меня. Я бы предпочел никогда не знать, что такое сцена. Мне хотелось вернуться на ферму сора Ромоло, в кузницу мастро Пеппе, в мастерскую на улице Людовизи. Но я был уже прикован к театру крепкой цепью. Сфинкс искусства не сводил с меня пристального взгляда и, указывая на сцену, казалось, говорил: «А, значит, не это было твоей мечтой?..» И с ехидной усмешкой: «Ну же, да иди ты, трус!».

Наконец наступила реакция, и я избавился от мучительного наваждения. Взяв чемоданчик со всем необходимым для грима, я обнял маму, которая была ни жива ни мертва: «До свидания, мама, — сказал я, — иду. Да поможет мне бог!» Уже в костюме и в гриме Герольда я почувствовал вдруг, что приклеенная борода раздражает меня; казалось, что она создает помеху для подачи голоса. Я стал проверять движения рта, открывая и закрывая его много раз подряд. При этом я четко артикулировал слова. Не в силах сдерживать нетерпение, я расхаживал взад и вперед по сцене. Мне казалось, что я не дождусь начала действия. Режиссер принес мне копье и электрическим звонком сообщил дирижеру, что можно начинать. Оркестр, наконец, заиграл. Я стал посреди сцены. И вдруг наступило гробовое молчание. Подняли занавес. Меня сразу же ослепили огни рампы, и я уставился на единственный предмет, не резавший мне глаза. Это была будка суфлера. Он успел пробормотать: «Спокойно! Ни пуха, ни пера!».

Какое там «ни пуха, ни пера!» Мне казалось, что я нахожусь перед разинутой пастью огромного тысячеголового чудовища, готового меня проглотить! Но когда я начал в самом своем выигрышном регистре «Внемлите, графы и князья Брабанта», голос мой забил ключом, легко, уверенно, мощно. Когда же я дошел до призыва «Кто здесь пред божиим судом готов за Эльзу в бой вступить, тот выходи, тот выходи!» — вся публика разразилась аплодисментами. Мама была права. Ее уверенность победила. После спектакля все артисты пришли поздравить меня. Виньяс, герой этого вечера, сказал мне: «Никогда не слышал такого баритона, как у вас. Если будете совершенствоваться и сумеете его сохранить, вас ждет большая слава». Мама вместе с моими сестрами Фоской и Неллой сидела в первых рядах галереи и так страшно волновалась, что ей стало дурно. Когда поднялся занавес, она была почти в обмороке и пришла в себя только, когда услышала аплодисменты. Отец мой присутствовал при моем успехе, стоя в партере среди своих друзей.

После спектакля мы все собрались дома. Встреча с мамой была неописуемой. Мы обнялись и так и замерли друг у друга в объятиях. Бедная моя мама! Как жаль, что из всей моей карьеры она пережила только самое ее начало! Когда через пять представлений кончился срок договора с Ньяккарини, партия Тельрамунда была передана Бенедетти и, таким образом, мы с ним по прошествии двух лет очутились вместе на сцене театра Костанци. А иногда, к обоюдному Удовольствию, мы встречались и у меня дома. Бенедетти не мог прийти в себя от изумления, видя, как уверенно я держусь на сцене и очень восхищался моим вокальным великолепием.

Я выступил семнадцать раз на сцене театра Костанци в музыкальной драме «Лоэнгрин» и несколько раз в «Лючии», опере, в которой с самого начала проявил незаурядные актерские способности. Бедный маэстро Персикини умер незадолго до моего дебюта и не смог собственными ушами убедиться в нелепости своего суждения относительно моего голоса.

Газеты единодушно предсказывали мне триумфальную карьеру. Я, конечно, сообщил о своем успехе всем тем, кто так или иначе ему способствовал.

Едва только я выполнил свои обязательства в Риме, как был приглашен выступить на сцене театра Арена в Ливорно в операх «Трубадур» и «Лючия». Импресарио этого театра звали Винченцо Биффи. Владелец двух мясных лавок, он слыл очень богатым и любил устраивать короткие оперные сезоны по своему вкусу и для собственного удовольствия. Он платил мне по договору десять лир в день. Я поселился на площади Гранде в меблированной комнате. Имя хозяйки было Ореола, но из-за ее худобы все звали ее Торсола.* После первого же представления успех мой был так велик, что, когда я выходил из дома, все смотрели на меня как на важную особу. Воспользовавшись этим успехом, я довел до сведения импресарио, что не могу прожить прилично на десять лир в день, и он в виде прибавки, к десяти лирам великодушно предложил мне оплачивать утреннее кофе с молоком и говяжий бифштекс к завтраку.

Когда я выступал в первый раз, ко мне в уборную во время антракта вошел некий синьор, настоящий джентльмен, с прекрасными манерами и, представляясь мне, сказал: «Я — Чезарино Гаэтани, ваш коллега и горячий поклонник вашего голоса. Мне бы очень хотелось поговорить с вами. Назначьте мне, прошу вас, свидание, так как я хотел бы представить вас моим ливорнским друзьям, жаждущим с вами познакомиться».

Мы тотчас условились, что он на другой день зайдет за мной, и мы пойдем вместе обедать в ресторан Панкальди. Было сияющее июльское утро. Пока мы, сидя за накрытым столиком, ожидали остальных приглашенных, между нами завязался разговор об искусстве и театре. Гаэтани оказался человеком приятным. У него была красивая голова античного грека с прекрасными чертами лица и пышной каштановой шевелюрой.

* Непереводимая игра слов. Ореола — женское имя, торсола — кочерыжка.

Он был силачом, настоящим атлетом, и все это знали.

Человек очень богатый, женатый на синьоре, известной своим изысканным вкусом и прекрасным характером, он в общем, являл собой нечто среднее между донжуаном, поэтом, неудавшимся певцом и любителем богемы. К сцене он питал пристрастие, граничившее с фанатизмом. Но природа обделила его, наградив отвратительным баритоном. Тем не менее, он истратил состояние,, чтобы стать певцом и иметь возможность появляться на сцене в богатейших театральных костюмах. Он выступил в «Рюи Блазе» и «Кармен» с весьма посредственным успехом и был страшно зол на своих сограждан, обвиняя их в невежестве. Несмотря на это, он пользовался в Ливорно подлинной популярностью. Когда он проходил по улице, с ним приветливо здоровались решительно все.

Мы часто встречались с ним и очень' скоро стали добрыми друзьями. Восторженный ценитель Кардуччи и Пасколи, он иногда читал вслух их стихи и читал очень хорошо, с искренней горячностью и простотой. Успех Гаэтани у женщин был бесспорным: очень многие были в него влюблены. Он же, хотя и не слишком хвастался своими победами, все же придавал им значение. «Дорогой Титта, — сказал он однажды, — чтобы удовлетворить их всех, пришлось бы мне быть стальным». И прибавил: «Сейчас я вожусь с одной, которая не хочет сдаваться, но это только вопрос времени, потому что она уже у меня в когтях». И, выругавшись по-тоскански, он воскликнул: «Будь у меня твой голос, я бы заставил содрогаться весь мир!». «Но очень недолго, дорогой Чезарино, — отвечал я. — Ибо при всех тех женщинах, которыми ты владеешь, или, лучше сказать, которых держишь У себя «в когтях», голоса для публики у тебя осталось бы очень мало».

Мы часто горячо обсуждали мою манеру передавать ситуации и воплощать образы. Я прислушивался к нему с большим интересом, а иногда, когда суждения его казались мне справедливыми, следовал его советам. Видя меня таким молодым и неопытным, он часто повторял: «Боюсь, что с тобой будет то же, что с твоими пизанскими коллегами — Барбьери, Бенедетти, Казини, Чиони и Гасперини. У всех у них прекраснейшие голоса, но все это не настоящие артисты, и потому они застряли на полдороге». И, как бы вымещая на мне свои собственные неудачи и раздражение против не признававших его сограждан, он заключал: «Никогда ты не будешь большим артистом». На это неприятное предсказание я отвечал, что из живущих ныне актеров самый великий как раз уроженец Пизы, и называл Томмазо Сальвини. Тогда Гаэтани, чтобы позлить меня, утверждал, что Сальвини вовсе не пизанец.