Через два дня Нептун, наконец надумал утихомирить водную стихию, и тогда постепенно, одни за другими, в большей или меньшей степени побледневшие и поблекшие, пассажиры стали вылезать из своих кают. Одной из наиболее пострадавших оказалась маленькая танцовщица, которой я помогал два дня назад: она еле держалась на ногах. Миртеа, опиравшаяся на руку дона Джоана, видом своим напоминала святую Терезу Бернини; она казалась призраком. Он же, после стольких путешествий привыкший ко всем причудам океана, выглядел превосходно. К обеду почти все заняли свои места за столами. Хотя дон Джоан с Миртеей и в этот день поедали обычные лакомства, однако воздержались от того, чтобы предложить их и мне. Миртеа даже ни разу на меня не взглянула. Я сделал вид, что не замечаю перемены. Она была явно на меня обижена, но я никак не мог понять почему. Дон Джоан, как бы одобряя поведение своей подруги, был по отношению ко мне не менее сдержан. Все сидевшие за столом отметили этот факт, так что я, чувствуя себя еще более стесненным, чем раньше, через два дня пересел к другому столу. Это поставило меня в еще худшее положение перед доном Джоаном. Он не преминул спросить меня, почему я это сделал. Я резко ответил, что вовсе не стремлюсь в рай, вопреки воле святых угодников; мне следовало сказать, вопреки воле святых «угодниц», но он и так отлично понял намек, и я тут же смог поблагодарить его за все оказанные мне любезности.
Наше путешествие длилось уже восемнадцать дней. Лизетта, молоденькая танцовщица, которой я помог во время страшной морской болезни, часто подходила ко мне. Иногда вечером она останавливалась рядом со мной и обращалась ко мне с несколькими словами, выражая свое восхищение безбрежным простором океана и любуясь волшебным зрелищем захода солнца. И я, в свою очередь, чтобы не прослыть медведем — тем более, что она была очень мила — стал с ней понемногу любезнее. Мы подружились как добрые товарищи— оказавшиеся, кстати, самыми молодыми из всех пассажиров — и подолгу беседовали о всяких невинных пустяках. Эти бесхитростные отношения были замечены доном Джоаном и главным образом его подругой и дали повод ко всяким пошлым инсинуациям и ехидным замечаниям, авторство которых принадлежало, вне сомнений, злобствующему языку Миртеи.
Однажды утром дон Джоан, под влиянием все той же Миртеи, сделал вид, что опасается, как бы простые, дружеские отношения между мной и Лизеттой не наложили тень на меня и тем самым не нанесли ущерба ему самому. Он позвал меня в библиотеку и там устроил мне хорошую головомойку: говорил о моих обязательствах и о своей ответственности за мое поведение; говорил, что, поступая легкомысленно, я скомпрометировал бы и себя и его. И в конечном итоге запретил мне разговаривать с Лизеттой, предупредив, что если я его не послушаюсь, то он высадит меня на берег в Рио де Жанейро. Угроза эта была столь же опасной, сколь нелепо и обидно его безапелляционное требование. Но дон Джоан никак не представлял себе, с кем имеет дело. Я возразил ему, что крайне изумлен тем, что он позволяет себе вмешиваться в мою личную жизнь, что мне ничего не стоит высадиться в Рио де Жанейро и что это даже доставит мне удовольствие, так как я своим искусством всегда заработаю себе на жизнь, куда бы я ни попал. Затем я прибавил, что по отношению к нему я не имею других обязательств, как только выполнить свой долг артиста, когда мы будем в Сантьяго, и что я ни в коем случае не намерен из-за глупых пересудов лишать себя общества синьорины Лизетты. И на этом я покинул его, ошеломленного и сильно рассерженного. На палубе я встретил Лизетту с покрасневшими глазами. Преподавательница танцев, которой еще в Милане поручила ее мать, запретила ей разговаривать со мной. Тогда я вышел из себя и уговорил ее не поддаваться постороннему воздействию, так как мы не делаем ничего дурного и свободны поступать так или иначе. А затем, взяв ее под руку, я демонстративно прогуливался с ней по палубе около часу.
На другой день в салоне было вывешено за подписью директора сцены следующее объявление «Завтра в десять тридцать репетиция «Африканки» при участии всех артистов». Я тотчас поспешил распеться при помощи кое-каких вокализов. Должен сказать, что я разнервничался из-за всего происшедшего и мне очень хотелось, чтобы вся труппа услышала мой голос в наилучшем состоянии. Было абсолютно необходимо показаться в самом выгодном свете, главным образом перед доном Джоаном, с которым я говорил как взрослый мужчина, а не как глупый мальчишка. Когда пришло время репетировать, я — в роли Нелюско — стал петь полным голосом самые значительные места своей партии. Голос мой бил мощным ключом во всю свою ширь. Все слушали меня, глубоко захваченные. В восторг пришла и Миртеа, которая в качестве дамы сердца дона Джоана казалась директрисой труппы.
Но из всех тех, кто меня слушал, больше всего мне хотелось заслужить похвалу той «темноволосой синьоры», которая два года назад пела в Милане и обворожила публику своей красотой и своим искусством. Она — впредь, говоря о ней, буду называть ее Бенедеттой вызвала во мне с первого взгляда самую горячую симпатию в сочетании с самым возвышенным, почти священным преклонением. Я ревниво, как тайну, хранил в себе это сложное чувство, пробудившееся во мне с того момента, как я был ей представлен, и боялся признаться в нем даже самому себе. Я ощущал ее настолько совершенной, до такой степени далекой и недосягаемой, что надежда завоевать ее сердце или хотя бы ее внимание, казалась мне нелепой фантазией; к тому же мне едва исполнилось двадцать три, а ей было тридцать. Решительно все проявляли по отношению к ней восторженное внимание. За столом она сидела по правую руку от капитана, который также не мог удержаться, чтобы за ней не ухаживать, но как англичанин проявлял свое внимание весьма чопорно. Вульман, считавшийся красавцем-мужчиной и неотразимым победителем, влюбился в нее сразу до безумия и ухаживал за ней открыто, почти дерзко. Вспоминаю, что, спустившись в каюту, он иногда высказывал свою досаду: «Все-таки я своего добьюсь, — восклицал он, — когда будем в Чили, все пойдет по-другому. Здесь, на пароходе, она вечно окружена и ни минуты не удается остаться с ней вдвоем». Когда я слышал это пошлое хвастовство, вся кровь бросалась мне в голову, и я с трудом боролся с соблазном высказать ему мое презрение.
Когда кончилась репетиция — то, что я пел полным голосом, было с моей стороны весьма разумно, — я понял, что сразу же намного вырос в глазах всех моих коллег. Среди них и Бенедетта подошла ко мне, чтобы пожать руку и поздравить. И в ответ на ее слова я сказал ей: «Благодарю вас, синьора, ваша похвала мне особенно дорога». И хотя я произнес эти слова с особым выражением, выдающим мое внутреннее волнение, она не придала им, по-видимому, никакого значения. О том, какую власть приобрела надо мной эта женщина, может свидетельствовать следующий случай. Однажды утром на палубе я играл в камешки с двумя пассажирами, и мы старались перещеголять друг друга, закидывая плоский камешек как можно дальше. На палубе в это время никого не было. Только вдали, в кормовой части сидели в стороне «темноволосая синьора» с приятельницей. И вдруг, по несчастной случайности, камешек, с силой брошенный мной, долетел до сидевших на палубе дам и, ударив по ноге приятельницу, сильно ушиб ее. Я тотчас поспешил выразить ей свое сожаление и принести самые искренние извинения, но синьора рассердилась за подругу: «Это не место для подобных развлечений, — строго сказала она и тут же прибавила, — что вы за ребенок! Что будет с вашим чудесным голосом? Отдаете ли вы себе отчет в той ответственности, которая ожидает вас? Вы узнаете это по приезде на место. И что за впечатление вы произведете сразу же с этими длинными волосами и вечным галстуком, завязанным бантом! Вы подумали об этом?»