3. Сила дистанции
Сегодня любовь, со счастьем вместе, превратилась на Западе в глобальную идеологию, она стала нашим эсперанто, что позволяет преподносить нежность и злобу, ласку и таску в одной упаковке[184]. Это слово-буфер, грозное, поскольку неопределенное, оно закрывает дискуссии, перед ним склоняют голову. Кто не восхваляет это понятие в литературе, в песне, в кино, кто не видит в нем магического решения всех наших проблем? Любя, наказывают и тиранят, в том числе в лоне семей — ради «блага» детей; обо всем говорится на языке задушевности, сердечной близости, доверительного тет-а-тет. Чем шире распространяется любовь на словесном уровне, как губка, впитывающая все разногласия, тем больше полагаются на нее в качестве единственного средства разрешения проблем воспитания, служебных отношений, политики, сосуществования в городе.
Но не только любовь связывает людей, обеспечивает преемственность поколений, цементирует общество: она не может стереть социального и культурного детерминизма, она не заменяет институты, задача которых поверять временем эфемерные эмоции. Любовь не способна победить ненависть, ярость, смертоносное безумие, скорее, это дело разума и демократии, которые ограничивают, останавливают их разрушительную мощь. И совсем не любовь побуждает проявлять щедрость или сочувствие: мне не нужно любить обездоленного, которому я помогаю, голодных и страждущих, которым я оказываю денежную или материальную поддержку[185]. Для того, чтобы между людьми возникло нечто похожее на любовь, нравы, управление, государство должны были бы подчиняться другой логике, следовать не только законам прихоти, крутых поворотов, но воплощать постоянство, беспристрастность, спокойствие. Но общество — не океан нежности, и именно поэтому граждане могут отдаваться взаимным порывам с присущей им прекрасной непоследовательностью. Удержать общественный порядок на тонком острие любви, уничтожив таким путем подлость и несправедливость, — этот план не жизнеспособен: порядок эмоций должен сохранять некоторую автономию, не смешиваясь со всем остальным.
Ближнего создает любовь, — сказал шведский философ и богослов Сведенборг (XVIII век). Прекрасное, но неверное выказывание, ибо мой ближний существует, люблю ли я его или нет, мы живем среди тысяч анонимов, которым смешна наша заботливость, которые хотят только без помех заниматься своими делами. Мы встречаемся с немногими, с большинством мы лишь «пересекаемся», не всякое лицо для меня — загадка, которая велит любить человека (Левинас), служить ему. Я держусь со всеми на вежливой дистанции, не желаю им никакого зла. Благожелательная нейтральность должна быть modus’ом vivendi любого коллективного бытия. В городе, в семье первый императив — это помощь, а также спокойствие: не делай другому того, чего, по-твоему, он не должен делать тебе. Все люди имеют право, чтобы их оставили в покое. Одна из важных добродетелей коллективной жизни — прежде всего, умение отстраняться — то, что Стюарт Милль называл «no harm principle»: не вмешиваться, не надоедать, не лезть в чужую жизнь. Мои отношения с современниками многообразны: от любезности до страсти, включая равнодушие и даже аллергию. Главное — сохранять правильные интервалы, придерживаться середины между вторжением и забвением, ограждать людей от взаимных экспансий. Стендаль определял общество как взаимное удовольствие, которое дарят друг другу люди, априори индифферентные. Большая радость общественной жизни — проходить сквозь чуждые миры, вплетаться в различные контексты, наслаждаться переходом, транзитом, не становиться пленником какой-либо группы, быть свободным от социальной эндогамии, от фатальности кровного родства. Где более гнетущая атмосфера, чем в конгрегациях, члены которых посягают друг на друга и задыхаются от взаимных излияний? Это уже не общество близких по духу, а муравьиная куча.
184
Один пример из многих: определение «политики цивилизации» у Эдгара Морена. Социолог требует «взамен гегемонии количества отдать предпочтение качеству и неисчисляемым благам, таким как любовь и счастье» («Журналь ди диманш», 28 декабря 2008 года).
185
В этом заключается двусмысленность определенного рода милосердия, которое зиждется скорее на любви к бедности, чем на стремлении помочь бедным изменить их положение. Тогда мы радуемся тому, что существуют обездоленные, которым можно прийти на помощь, мы превращаемся в этаких тараканов нищеты. Вспомните очень неоднозначную фразу Матери Терезы: «Если бы вы только знали, с какой полнотой я отдаю себя среди этой абсолютной бедности. Я жду инвалидов, парализованных, неизлечимых, я жажду стать супругой Иисуса распятого. Не Иисуса во славе, не Младенца в яслях, но Иисуса одинокого, нагого, окровавленного». Здесь христианский долоризм соединяется со своеобразной потребностью в нищете, на фоне которой выделяется тот или та, кто с ней борется. Несчастные — только возможность для прекрасной души испытать свое благородство и достичь спасения.