Когда люди не наблюдают часов, если применить неуклюже переведенную с французского поговорку, их состояние, наверное, и следует назвать блаженством.
Сюда следует добавить и полнейшую безмятежность моего существования. Там, в мире, который я покинул, нарастал первобытный хаос, будто время пошло вспять, но я и знать об этом ничего не хотел. Но до времени я все-таки поддерживал почтовые сношения с едва ли не единственным своим давним приятелем.
Впрочем, эта переписка с Москвой все меньше трогала меня. Мне казалось, я вернулся в мир, каким он был до грехопадения. Прозрачным, ясным, понятным, не омраченным. Таким, как этот пальмовый остров с белым, как крахмал, песком, со стайками разноцветных рыбок, совсем аквариумных, в воде, сладко покусывающими тебе икры, едва ты, наплававшись, становишься на ноги у берега. С маленькими крабами, еще не достаточно подросшими, чтобы уйти на глубину, и нежно цапающими тебя за ступни, коли наступишь на камушек, под которым они прятались.
Однако письма все приходили и приходили.
Скажу несколько слов об этом моем корреспонденте. Это был еврей моих лет безо всяких иудейских склонностей, вполне светский, он и в синагоге-то, должно быть, ни разу не был и кипу не примерял, не соблюдал шабат, а еврейства своего, скорее, стеснялся. Да и фамилия у него была русская – Шапкин. Скорее, впрочем, переделанная из еврейской еще его дедом при введении паспортов в двадцатые. Впрочем, спрятать семитское его происхождение было никак невозможно, он будто сошел с холста Иванова – там выразительно изображены несколько подобных персонажей. Умница с университетским образованием, диплом по Гегелю, мало-помалу что-то сочиняющий в стол. Это не была беллетристика в собственном смысле, верней назвать его писания беллетризованным дневником, и это ли не лучшая форма для поисков утраченного времени.
Как ни странно, был он из военной среды. Но дети военных рождения середины прошлого века зачастую делались гуманитариями: сносные условия жизни, относительная сытость и приблизительная бытовая культура способствовали интересу к чтению и книжным занятиям. Впрочем, отец его был не пехотинцем и не танкистом, конечно, но военным врачом. И жену Григорий, так звали моего приятеля, нашел себе тоже военного происхождения: она была дочерью военного летчика. Это оказалась изумительно пробивная провинциалка, не в пример будущему рохле мужу, несколько перегретой энергетики, из Евпатории. Нашла, разумеется, она его, ему бы не хватило инициативности. Не на авиабазе, но в библиотеке. Нет, она не была читательницей, она была библиотекарем. Охмурив и захомутав своего читателя-философа, она родила ему троих ядреных детей, сперва сына, потом дочь, а потом еще раз сына; сыновья носили греческие имена, дочь – латинское.
Дети распределились так. Старший внешне пошел в отца, ну, может быть, не с такой этнической выразительностью, кровь матери чуть смягчила еврейский его облик. Дочь обладала уже весьма размытыми еврейскими признаками, вот только к тридцати ее разнесло, и формами она стала похожа на свою тетю Раю, бездетную сестру Григория. А младшенький, отцовский любимчик, и вовсе вышел славянин. Ко времени нашей островной переписки старший сын, сделавшийся художником, женился по примеру отца на славянке, колхознице-белоруске, которую подцепил в поезде дальнего следования Москва – Сумы. Молодая невестка Григория не была пассажиркой, но, учась на агронома в техникуме, на каникулах подрабатывала проводницей. И, попав из своего села в Москву, натурально быстро сообразила, что квартиру своих новых родственников, родителей молодого мужа, нужно бы по суду поделить – зачем старикам четыре комнаты. Художник не мог сопротивляться, полюбив молодую жену телом и сердцем, и был родителями проклят, и стал для семьи Шапкиных как есть отрезанный ломоть.
Дочь к тому времени тоже вышла замуж, за еврея-электронщика из Киева годами десятью себя старше, и проживала в Иерусалиме. Лишь младшенький, сделавшийся программистом, оставался в орбите семьи, будучи у родителей прописан, и оказался единственным претендентом на жилплощадь, но главное – наследником по духу.
С Григорием мы сошлись еще в молодости на почве публикаций под одной обложкой непритязательного русскоязычного журнальчика, издаваемого на деньги славистского факультета в Зальцбурге. Гоша – домашнее его имя – уже тогда был многодетным отцом, и уже тогда вел жизнь уединенную, не обременяя себя поиском заработка. Многодетная семья бедствовала, но жена Гоши переносила тяготы стоически, это была изумительно выносливая и, как сказано, предприимчивая женщина, и оберегала покой мужа, к учености и талантам которого относилась благоговейно, картинка в нашем поколении популярная в интеллигентской среде. Замкнутый, хотя и чуть нагловатый не к месту, какими бывают стеснительные и не слишком тщательно воспитанные люди, на моей памяти Гоша лишь однажды имел любовницу примерной некрасивости и кургузости, тоже интеллектуалку. С возрастом он все больше дичился, все реже и реже ходил в гости, а ко времени нашей переписки одичал окончательно, впав, что называется, в интернет-зависимость. Он неделями не покидал квартиру в доме в кромешном спальном районе, постепенно прекратил сношения по электронной почте с большинством знакомых, делал в одиночестве гимнастику с гантелями, а потом и вовсе замкнулся. Он уничтожил записную книжку с телефонами и стер все адреса в компьютере, чтоб не было соблазна кому-нибудь позвонить или связаться по почте. Я до поры оставался чуть не последним, с кем он поддерживал переписку. Можно было бы сказать о нем в духе практик христианских анахоретов, что он стал затворником, пустынником, столпником, молчальником, как угодно. А если говорить о практиках буддистских, то можно бы его послушание назвать суровым затворничеством тибетского мистика-ламы.